Насиональ не расставался со своим безбожием даже на арене, куда остальные бандерильеро и пикадоры выходили, совершив молитву, с твердой верой, что зашитые в платье священные амулеты защитят их от опасности.
Насиональ подходил к огромному, тяжелому, черному как смоль быку, согнувшему могучую шею, и, раскинув руки с зажатыми в них бандерильями, издеваясь, кричал ему:
– Пойди-ка сюда, святой отец!
«Святой отец» яростно бросался вперед, а Насиональ изо всей силы вонзал ему в загривок бандерильи и громко восклицал, как бы торжествуя победу:
– За всех попов!
В конце концов Гальярдо сам начинал смеяться над выходками Насионаля.
– Не делай из меня посмешище, – говорил он. – Скоро наша квадрилья прославится как сборище еретиков. Сам понимаешь, это не всем понравится. Тореро должен заниматься только боем быков.
Однако он очень любил своего бандерильеро и всегда помнил о его преданности, часто доходившей до самопожертвования. Насионаля нимало не трогало, если публика освистывала его. При встрече с опасным быком он кое-как всаживал бандерильи, лишь бы поскорее кончить дело. Слава ему была не нужна, он работал ради заработка. Но когда Гальярдо со шпагой в руке направлялся к «трудному» быку, бандерильеро всегда держался рядом, чтобы вовремя прийти на помощь другу и тяжелым плащом или могучей рукой укротить свирепое животное. Дважды случалось матадору упасть на арене перед самыми рогами, и всякий раз Насиональ бросался на быка, позабыв о детях, о жене, о харчевне, обо всем на свете, готовый умереть, но спасти маэстро.
В доме Гальярдо его всегда принимали как члена семьи. Сеньора Ангустиас любила его, чувствуя в нем родственную, простую душу.
– Садись рядом со мной, Себастьян. Ты правда ничего не хочешь?.. Расскажи, как идут дела в таверне? Тереса и детишки здоровы?
Насиональ перечислял все, что было продано за последние дни; столько-то стаканов в розлив, столько-то местного вина доставлено покупателям на дом. Старушка внимательно слушала; уж она-то натерпелась нужды и знала цену деньгам, заработанным по сентимо[29].
Себастьян рассказывал о своих планах. Если бы открыть в харчевне торговлю табаком, дело пошло бы на славу. Матадор мог бы добиться для него разрешения, пользуясь своими связями, но по некоторым соображениям Насиональ не может согласиться на это.
– Видите ли, сенья Ангустиас, табачная монополия – это дело государственное, а у меня есть свои взгляды; я федералист, состою в партии и даже член комитета. Что скажут мои товарищи?
Старушка возмущалась его щепетильностью. Единственная его обязанность – зарабатывать для семьи как можно больше. Бедная Тереса! Да еще столько ребятишек!..
– Не будь дураком, Себастьян! Выбрось ты всю эту дребедень из головы. И не спорь со мной. Не говори глупости, как всегда. Вот послушай, завтра я пойду к обедне в церковь Макарены…
Но Гальярдо и дона Хосе, куривших на другом конце стола за рюмкой коньяка, забавляли рассуждения Насионаля, и, чтобы подразнить его, они начинали ругать дона Хоселито: обманщик, он только и делает, что сбивает с толку таких простаков, как Насиональ.
Бандерильеро кротко сносил насмешки матадора и его доверенного. Сомневаться в доне Хоселито!.. Такая нелепость не могла даже задеть его. Все равно как если бы кто-нибудь сказал, что другой его кумир, Гальярдо, не умеет убивать быков.
Но когда к насмешникам присоединялся шорник, внушавший Насионалю непобедимое отвращение, он выходил из себя. Как смеет спорить с ним этот человечек, сидящий на шее у его маэстро?.. И, потеряв всякую выдержку, не обращая внимания на мать матадора, на его жену и на Энкарнасьон, которая, подражая мужу, поджимала губы и презрительно смотрела на бандерильеро, он очертя голову бросался в спор и начинал излагать свои взгляды с таким же пылом, как во время дискуссий в комитете. За неимением лучших аргументов, он обрушивался на верования этих шутников.
– Библия?.. Чепуха! Сотворение мира в шесть дней? Чепуха! Сказки про Адама и Еву?.. Тоже чепуха! Все враки и суеверие.
И слово «чепуха», которое он применял ко всему, что считал лживым или глупым (чтобы не употреблять другое, менее пристойное слово), приобретало в его устах оттенок крайнего презрения.