«Мы» – это те люди, которые прошли, или почти прошли, долгий и тяжкий путь уединенности, отъединенности от всех, крайнего индивидуализма; спускались в «подполье», в самые темные коридоры, – и без всякого расчета, потому что без надежды из него выбраться; многие там и остались, задохнулись; другие же – вдруг увидели, что на конце коридора забрезжила белая точка. И белая точка эта – выход из подполья, именно туда, куда они всю жизнь рвались, – выход «на другую сторону» мира.
Мы поняли, каждый из нас, что наши искания, наши муки, и выход, который забрезжил – нужны не одной какой-нибудь кучке людей, не одному какому-нибудь Ивану или Петру, – а решительно всем людям, и все решительно люди, в той или другой мере, иногда незаметно, иногда сами не подозревая, так же, как мы, тем же мучатся, тут же, бродят, того же ищут.
Когда мы были еще в нашей уединенности, в черном и безнадежном подполье – если и писал кто-нибудь что, говорил, – то заведомо в пустоту, для себя одного, как больной человек стонет один в своей комнате. Тогда казалось, что это твое личное, случайное, исключительное, бессмысленное несчастие, исключительное до гордости и до самоупоения; никого, как ты, нет, никому крики твои не нужны, и пусть, и хорошо, что не нужны. И мы тогда писали и говорили, – хорошо ли, дурно ли, – но без надежды и, главное, без желания быть услышанными.
Но только что затеплилась тонкая светлая черточка в подполье, и только что сверкнула первая искра несомненного, чувственного знания, что ни каждый из нас не один, ни мы даже, несколько определенных людей, не одни, – не одни ищем, не одни падаем, не одни идем, не для нас одних и выход – только что поняли мы это, как все изменилось. Для каждого стало ясно, что он оттого только и пошел и должен был идти в эту черную муку и темноту, и смог увидеть дальний выход, что все идут туда же, и тоже могут увидеть выход.
В этот момент первого, яркого понимания, очень еще отвлеченного, каждый, под словом «мы», подразумевал «мы все». И явилась новая, не прежняя, потребность говорить, писать, кричать. Нельзя, невозможно не стараться раскрыть свой опыт и свое сознание другим, с тем чтобы они им воспользовались, когда будут, – непременно! – проходить по тем же дорогам. Много ли сил, много ли голоса – никто об этом не думал. Сколько хватить. Говорить и говорить о своем, – потому что тут «свое» – свое для каждого из всех.
Но мы слишком мучились в подполье, увидев точку выхода и поняв, что путь исканий – общий, – мы в первую минуту еще не рассчитывали, не учитывали факта, что как ни неоспорима истина одного пути для всех и одного выхода, однако же, не все одинаковы в смысле своего положения на этом пути. Одни далеко, другие близко, а те еще и не начинали его. И мы конкретно, во времени, не совсем одно и то же, что люди, ищущие и даже не знающие, что ищут.
Уже невольно разделив всех на «мы» и «они» – мы стали думать, какие же «они» ближе к нам? Писатели? Или нет, может быть, русские революционеры? Или социалисты? Или, не дай Бог, священники? Или простой народ из сектантов? И почему непременно русские. Может быть, французские анархисты? Кто ближе, кто дальше? Кому, о чем и как говорить?
Задавая себе вопрос, к кому нам обращаться, кому скорее мы поможем и кто нас услышит и нас поддержит, – мы отвечали правильно: человек последнего отчаяния. Но это нам казалось слишком отвлеченно, потому что в самом деле, куда же идти или ехать его искать?
Ведь этот человек, кроме того, что он человек «последнего отчаяния» – он еще непременно или русский, или не русский, или социалист, или писатель, или буржуа, или рабочий, или вообще что-нибудь.
Отсюда и пошел наш срыв, тут и начали мы невольно вглядываться во внешнее положение людей, искать через внешнее внутреннее, делить людей чуть не на классы. А рядом с более грубым – шло и менее грубое деление: с людьми «последнего» отчаяния – так надо говорить, не последнего – иначе, идущими к отчаянию – еще иначе…
И началось «приспособление», – самое неудачное, потому что ничего мы не знали, в сущности, о людях, которых произвольно делили, и не могли знать; началась глупая педагогика, в увлечении которою мы отстранили «свое», каким оно для нас было, единственное, что мы имели твердо; потеряли себя, и уж, конечно, не нашли поэтому никого.
Я пишу все это сейчас только для себя и для «нас», запутавшихся тут, как я, а поэтому и не делаю миллиона весьма важных оговорок. Многое должно разуметься само собою. Например, то, что мы, конечно, не претендуем на несомненное открытие нами общей и последней истины. Нам только кажется, что забрезжившая вдали точка – истина; так же, как и во все времена были люди, которым это искренно казалось. Одни ошибались, другие – нет.
Ошибаемся ли мы, или нет, – мы не можем судить, Раз нам искренне кажется, что нет; и этого последнего довольно, чтобы не только иметь право говорить о нашем «знании», но чтобы не иметь права и возможности не говорить о нем.
Лев Толстой учительствовал. Он исходил из того положения, что, во-первых, так жить, как люди живут, не хорошо, не добро, а во-вторых, – что он сам для себя, для всех своих внутренних сомнений нашел выход и выйдет им и уже вышел. И для него, для Льва Толстого, хотя и имеет значение, чтобы другие сделали, как он, так как жалко людей, что они не в добре, – однако, значение не существенное.
Если и ни для одного человека в мире выход Льва Толстого не окажется годным, ни один не пойдет, – все равно Лев Толстой сам пойдет, и выйдет, и спасется.
Таково было его положение, и отсюда он мог, не противореча себе учить, убеждать, доказывать. Показать же он ничего не мог, потому что, выйдя на свет своим одиноким выходом, «сам-один», – он вышел из общего поля зрения.
До такой степени, что нам кажется даже, что он вовсе никуда не вышел, а живет совершенно как прежде и совершенно как мы и даже пользуется благами жизни как редкие: не у всех есть самоотверженная, заботливая жена, любящие дети, прекрасное имение, по вкусу пища, – уже не говоря о славе и поклонении, которые его окружают.
Для себя он, может быть, и не так живет, и чувствует себя «на той стороне мира» – но никто этого не видит абсолютно, и потому это как бы и не существует. Толстой, по выражению Достоевского, «точно ножницами себя от всех отрезал», и нам уже тут нет с ним сообщения, как у него с нами, с миром.
1. Зинаида Николаевна Гиппиус родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белёве (ныне Тульская область) в обрусевшей немецкой дворянской семье.
Как отмечал один из биографов поэтессы, «…время, в котором она родилась и выросла – семидесятые-восьмидесятые годы, не наложило на неё никакого отпечатка. Она с начала своих дней живёт как бы вне времени и пространства, занятая чуть ли ни с пелёнок решением вечных вопросов»