Заговор против человеческой расы

22
18
20
22
24
26
28
30

Конечно, откровения природы всегда впечатляют, я это знал по опыту. Горы внушают трепет, океаны — ужас, тайна огромных лесов околдовывает нас.

А вот эти сплошные ивы вызывали другое чувство — акры и акры ив, густые непролазные заросли простирающиеся повсюду, куда мог достигнуть глаз, прижимались и стискивали реку, словно пытались задушить ее, тянулись густым массивом миля за милей под небесами, наблюдая, ожидая, слушая. Что-то исходило от них, томило сердце, будило благоговение, но как бы и смутный ужас. Кущи вокруг меня становились все темнее, они сердито и вкрадчиво двигались на ветру, и во мне рождалось странное неприятное ощущение, что мы вторглись в чужой мир, мы тут чужие, незваные, нежеланные, и нам, быть может, грозит большая опасность“.

Тайна зловещей опасности, которую олицетворяют собой ивы, так и остается нераскрытой. В конце рассказа двое путешественников видят утопленника, который кувыркается в волнах бурной реки словно выдра. На том человеке „их знак“ — лунки, точно такой же формы и размера, как песчаные водовороты, которые они видели по всему острову, на котором разбили лагерь. Чем бы не была эта „грозящая большой опасностью“ сила, она собрала свою жертву и удовлетворилась ею. Путешественники спаслись ценой чужой смерти. Автор кошмара нашей жизни на миг раскрылся и снова отступил за кулисы мира. Таков мотив сверхъестественного ужаса: некая самая сущность ужаса вдруг делает шаг вперед и заявляет свои права на руководство нашей реальностью, или тем, что мы считаем принадлежащей нам реальностью. Им мог стать восставший из могилы или эзотерическое чудовище из рассказов о привидениях Монтегю Родса Джеймса. Могла им стать и результат научного эксперимента с непредвиденными последствиями из „Великого Бога Пана“ Артура Мэкена, или доселе невиданные существа из его же „Белых людей“. Могла им стать отвратительная отметина другого измерения, объясненная исключительно лишь в мифической книге из „Желтого знака“ Роберта В. Чамберса. Или непосредственно мир, вселенная чистой мертвенности, пропитанная глубоким чувством невыразимой обреченности — мир Эдгара Аллана По.

Заглавный мотив пессимизма, сформулированный Шопенгауэром и обнаруживаемый в работах многих писателей сверхъестественного жанра, наиболее последовательно отражен Лавкрафтом, фигурой образцового литератора, размышляющего о немыслимом, или по крайне мере о том, о чем большинство смертных не хотят думать. Говоря об Азатоте, этом „средоточии хаоса“, который „богомерзко клубится и бурлит в самом центре бесконечности“, Лавкрафт вполне мог иметь в виду Волю Шопенгауэра. В рассказах Лавкрафта источник чего-то зловещего, обращающего в кошмар нашу жизнь, воплощается в лингвистически тератологические[1] сущности, пребывающие извне или из-за пределов нашей вселенной.

Подобно призракам или нежити, само их существование пугает нас нарушением правил того, чему должно или не должно быть, предлагая неизвестные способы существования жутких созданий, воплощающих сверхъестественный ужас.

Принципы жизни

С философской точки зрения Лавкрафт был отъявленным научным материалистом. При этом он является хорошим примером того, кто знает толк в восторженных экстатических состояниях, в иных контекстах именуемых как „духовные“ или „религиозные“. Как бы там ни было, с самого детства Лавкрафт придерживался бескомпромиссного атеизма. В собрании цикла лекций „Многообразие религиозного опыта“ (1902) Уильям Джеймс высказал предположение, что ощущение „онтологического откровения“ и „космических эмоций“ может послужить основой легитимации религиозной веры. Однако то, как Лавкрафт описывает в своем творчестве и письмах тип чувств, подвергаемый анализу Джеймсом, являет собой скорее исключение из правил этого философствующего психолога. {9}

Для Лавкрафта космические диковины и „пропитанное ужасом спокойствие“, как именовал подобный опыт британской теоретик политики и эстетик Эдмунд Берк, являлись причиной его интереса к тому, чтобы оставаться живым. Сводя осознание вселенной к „ничто в движении“, Лавкрафт разгонял своеобычную скуку жизни отвлекая себя воображением „неожиданности открытия невероятного, потрясением беззаконий космической мистики в прозаической сфере изведанного“ (выделено Лавкрафтом).

С другой стороны эмоциональной и духовной пропасти, французский ученый и христианский философ Блез Паскаль писал о своих чувствах: „погруженного в вечность, которая была до меня и пребудет после, о ничтожности пространства, не только занимаемого, но и видимого мною, растворенного в безмерной бесконечности пространств, мне неведомых и не ведающих обо мне, я трепещу от страха… Меня ужасает вечное безмолвие этих бесконечных пространств!“ (Мысли, 1670). Реакция Паскаля характерна для людей подверженных фобиями открытых пространств, для них непонятных и бессмысленных. Такой страх перед безмерной пустотой носит название „кенофобия“. Возможно, что термин „кенофобия“ мог быть так же использован и для описания „онтологического откровения“ и „космических эмоций“ переживаемых Лавкрафтом при близком рассмотрении грани неведомого.

Фигура сложная и очевидно противоречивая, Лавкрафт часто хранил нейтралитет, когда речь шла о убеждениях относительно ценности существования. В письме к Эдвину Бэйрду, первому редактору „Загадочных историй“, Лавкрафт однозначно выразил свою пессимистическую позицию, чуждую средствам утешения обычных людей. Представим здесь эти важные цитаты:

„Популярные авторы не понимают и, по-видимому, не могут оценить тот факт, что истинное искусство возможно только путем полнейшего отказа от нормальности и условности и приближения к теме, тщательно очищенной от обычной или предвзятой точки зрения.

Они называют свою квази-сверхестественность дикой и „другой“, но очевидно, что их „странность“ поверхностна; по сути они повторяют старые традиционные методы, мотивы, и сюжеты. Добро и зло, телеологические иллюзии, приторные сантименты, антропоцентрическая психология — вот их обычный инструментарий, вечное и бесконечное скудомыслие и банальность…. Писал ли из них кто-нибудь историю о том, что человек есть космическая ошибка, которую следует искоренить?

Например, недавно я познакомился с одним молодым человеком, который сообщил мне, что планирует написать роман об ученом с манией всемирного величий, который для реализации своих планов использует поезда и специально выведенных микробов… распространяющихся по Земле, словно чума египетская. Я ответил ему, что такой сюжет бесперспективен, потому что такие ученые использовались уже множество раз. Нет ничего странного в завоевании мира; Александр, Наполеон, и Вильгельм II хотели этого. Вместо того, сказала я своему другу, следует ввести человека со зловещими, маниакальными, безумными желаниями об искоренении самого жизненного принципа, намерением стереть с планеты все следы существования биологических организмов, животных и растительной жизни, включая себя самого. Вот это будет оригинально. В конце концов оригинальность кроется в самом авторе. Невозможно написать сверхъестественную историю об истинной власти без полного отстранения от психологического состояния человеческого существования, не используя призму волшебного воображения, которая позволит получить то гротескное и тревожное искажение, которое характерно для нездоровых видений“.

Общий тон этого письма выдает в Лавкрафте перфекциониста космического разочарования. Однако относительной отстраненности от космически разочарованного Лавкрафта существовал и другой Лавкрафт, проявляющийся в протекционистских иллюзиях, не так уж и чуждых склонностям его альтер эго. В этой второй идентичности, пребывающей в мире накопленных за годы отвлечений и анкеровок. Лавкрафт находил убежище от того, что он именовал цинизмом (а так же „космическим пессимизмом“). Одним из таких убежищ служило сентиментальное погружение в прошлое. Особенно трепетно Лавкрафт относился к традиционному образу жизни, представляемому архитектурными образцами Новой Англии XVIII–XVIII вв. Старые города с извилистыми улочками, домами с дверями с верхними полукруглыми окошками, и другие открыточные образы янки составляли для Лавкрафта символ давно ушедших времен, эстетическое явление, часто связываемое с мистикой крови-и-почвы.

Гордый обитатель Новой Англии, Лавкрафт вырос среди бесчисленных напоминаний о прошлом, которое он идеализировал. Привязанность к исторической Новой Англии уравновешивалась в нем страстью к воображению бесконечности пространства и времени, рядом с которой (и он хорошо понимал это) лишенные добродетелей вечности, но столь любимые им образчики старых архитектурных традиций выглядели местечковыми, мимолетными и случайными. Чудные окошечки над дверями и страстное отчуждение от человечества были для Лавкрафта бриллиантами, любовно вкрапляемыми им в свои работы и чтимые в жизни даже в самые мрачные дни цинизма и пессимизма.

Подобно всем нам, Лавкрафт отвлекал себя вымышленными ценностями до тех пор, пока смерть от рака кишечника и брайтовой болезни (хронического нефрита) не забрала его. Писатель-фантаст, задавшийся целью разрушить гранд-иллюзию человечества о его месте во вселенной, одновременно с этим Лавкрафт приветствовал любые иллюзии, который мог позволить себе принять по вере и воспитанию, и точно так же поступали Цапффе и Шопенгауэр, с удовольствием предававшиеся скромным радостям, отвлекающим их от того, что позднейшие философы стали именовать „суетностью и страданиями жизни“. В последние годы, ступив на заключительную прямую к небытию, Лавкрафт как будто заметно смягчился. В письмах к своим друзьям и коллегам он сообщал, что оставил свой цинизм и пессимизм и стал „индифферентистом“, что означает некто, кто не видит зла в физической вселенной, а только потоки частиц. К радости поклонников сверхестественного ужаса индифферентистская философия Лавкрафта не помешала ему продолжать писать о зловещем, и созданиях, повреждающих рассудок любого, кто узнавал об их существовании. Лавкрафт был очарован идеей о существовании чего-то зловещего, превращающего нашу жизнь в кошмар, независимо от того, оставалось ли зловещее равнодушным к нам или частично участвовало в нашем уничтожении. В своем индифферентизме Лавкрафт, как нам представляется, практически не исказил, как он советовал некогда своему знакомому, когнитивный стиль „человека со зловещими, маниакальными, безумными желаниями об искоренении самого жизненного принципа, намерением стереть с планеты все следы существования биологических организмов, животных и растительной жизни, включая себя самого“. Если человек, способный плодотворно реализовать такую мечту, вообще может существовать. И тогда наконец „земля будет очищена“, как писал в своем дневнике Уилбур Уотли из „Ужаса Данвича“.

Причину того, почему рассказы Лавкрафта и его последователей так привлекают читателей, обычно связывают с нормальной психологией, естественным человеческим стремлением расширять границы горизонтов своего обычного существования. В своей лекции „О нездоровье“, составленной из кратких заметок о сущности сверхъестественного ужаса, ученый, известный исключительно как профессор Никто (дерзкий и говорящий псевдоним), представил свой анализ атипичного индивидуума, выпадающего из картины мотиваций обычного большинства в отношении ужасного и экстраординарного, „человека со зловещими, маниакальными, безумными желаниями об искоренении самого жизненного принципа“. И хотя в сверхъестественном ужасе наверняка есть что-то бодрящее, побуждение, привлекающее такую личность к идее уничтожения всего живого, имеет скорее отрицательную, чем положительную природу. Однако дадим слово профессору.

Изоляционизм, психическая напряженность, эмоциональная перегрузка, провидческие страсти, полномасштабное возбуждение, отказ от благополучия: вот только малая часть характеристик поведения, практикуемых тем образчиком нашей разновидности, которого мы назовем „человек нездоровый“. Наш предмет сверхъестественного кошмара так же составляет важнейшую часть его программы.

Отворачиваясь от мира психофизического здоровья, или, как минимум, того, во что утекают наши ежедневные инвестиции, человек нездоровый ищет тени за занавесью жизни. Он живьем загоняет себя в угол с прохладными сквозняками и запахами вековых залежей. В этом углу он строит мир развалин из разбитых камней своего воображения, мир горечи, полный выходцев с запахом склепа.

И хотя нет слов для того, что можно было бы назвать „грехом“ человека нездорового, здесь непреходяще чувство нарушений некой глубоко укоренившейся морали. Человек нездоровый не творит добра, ни другим, ни себе. Мы знаем, что меланхолическая хандра и мрачные мысли есть вполне сносные гарниры существования, однако он превратил их в свои фирменные блюда! Любые обвинения в проступках он встречает с неизменным: „И что с того?“

Очевидно, что подобный ответ предполагает, что нездоровье есть некая разновидность порока, которой следует следовать без стеснения, той, чьи преимущества и недостатки лежат за пределами закона.