Вьюрки

22
18
20
22
24
26
28
30

Клавдия Ильинична тоже ушла, но пообещала вернуться, как только Витек придет в себя. Наконец остался один Валерыч.

– Ну, ты, в общем… – он похлопал Витька по плечу. Витек медленно повернулся и посмотрел на него исподлобья. Его самые обыкновенные, светлые глаза не выражали ничего. Раньше Валерыч видел такой взгляд только у мертвой рыбы.

– Вот, гороховый, – тетя Женя поставила перед Валерычем на стол миску с супом. – Пока то да се, уже и обедать пора.

Вторую миску она придвинула к себе. Зачерпнула, подула и поднесла ложку к жадно вытянувшимся губам Витька. Витек шумно отхлебнул, качнувшись всем телом в сторону стола.

– Тише ты, опрокинешь все. У-у, голодный какой, по лесу бегал, шишки грыз, проголодался, да? – заворковала тетя Женя. – Не спеши, вот так. Кушай, кушай.

Валерычу это идиллическое кормление показалось неприятным и даже жутким. Он похлебал немного из вежливости и бочком стал выбираться из-за стола.

Тетя Женя даже головы не повернула в его сторону. Валерыч потоптался на пороге флигеля, соображая, можно вот так, молча, уйти или это будет невежливо, потом плюнул – буквально, выплюнул застрявшую в зубах гороховую шкурку, – и направился к калитке.

Вид и поведение вернувшегося Витька очень впечатлили Никиту Павлова, самого молодого «настоящего дачника» в поселке. Никите, долговязому, с мальчишеским еще лицом, было лет тридцать. Его поколение, к тихому неудовольствию вьюрковских долгожителей, на дачах – настоящих семейных дачах, с огородом и сиренью, – практически не появлялось. Закончились каникулярные побывки с обязательным поливом, сбором и окучиванием – и все, вчерашняя молодежь вросла в городской асфальт. Отдыхать они теперь не ездят, а летают – далеко, с постоянным риском для жизни, в эти непонятные раскаленные страны, где то теракты, то акулы, то цунами. А дачи стоят пустые, заплетаются колючими лабиринтами необитаемые сады, заваливаются ограды, вяхири ухают на чердаках…

К Никите Павлову все эти претензии дачников с многолетним стажем отношения не имели. Он постоянно, и не только в сезон, наведывался на родительскую дачу. Родителям все было некогда, да и заграницу они полюбили на старости лет. А он поддерживал какой-никакой порядок в своей единственной жилой комнате – остальные, набитые вечным дачным хламом, были заперты, – подновлял, подкрашивал и даже завел огород с неприхотливой зеленью. Все получалось у него неловко, косо-криво и как-то смущенно, что ли, но вьюрковцы одобряли его верность дачным традициям. Тянется к земле, к наследству, к березам и реке Сушке – вот и молодец.

А Никита просто пил. И стыдился этого, страдал от укоризненно-сочувствующих взглядов своего деликатного профессорского семейства. Семейство искренне считало его бедным больным мальчиком, жалело и позволяло сидеть у себя на шее, поскольку ни на одной работе Никита не задерживался. Сам Никита считал себя бесполезным мудаком, но отказаться от единственного доступного удовольствия – побыть пьяным и почти счастливым – никак не мог. Пьяницей он был тихим, одиночным и скрытным. А на даче можно жить и пить спокойно, с почти чистой совестью и уж точно на чистом воздухе. И своя закуска с огорода.

После того как Вьюрки по неизвестной причине захлопнулись сами в себе, Никите стало требоваться больше выпивки для относительного спокойствия. Дачные запасы спиртного были довольно обширны, но у Никиты все равно перехватывало дыхание, и хотелось на волю, к людям и магазинам, когда он представлял, что запасы кончатся прежде, чем чары спадут и из Вьюрков снова можно будет уйти беспрепятственно.

А между тем все только начиналось.

Кисло пахло перегаром. Так пахло много лет назад от вьюрковского пьяницы дяди Васи, который ходил по соседям и назойливо выпрашивал «что есть». Мама Никиты выносила ему одеколон или пузырек лекарственной настойки и морщилась, глядя, как он опрокидывает пузырек в себя.

Теперь так пахло от самого Никиты. То, что успокоило его и уложило спать, перегорело внутри, болью выстрелило в голову, тревожной дрожью разлилось по ногам, и Никита чувствовал, как кожа на них синеет, вздувается пузырями, превращаясь в дяди-Васины грязные тренировочные штаны с дыркой у паха. Счастливый дядя Вася, он давно умер и покинул Вьюрки. А Никита умирать боялся – в основном из-за тех мыслей, которые будут сверлить его мозг в последние бесконечные секунды: мне дали жизнь, а я ее не прожил, упустил. Ничего не успел, пролетел кубарем, и теперь эту жизнь у меня отнимают, и не будет второй попытки, а я только начал понимать, как нужно. Я стал дядей Васей. Только дядя Вася ничего не понимал и умер спокойно, а я понимаю, я все понимаю… Понимать – это лишнее, только царапает, тревожит и растекается под ребрами ясным ужасом полного осознания. Поэтому и надо усыплять себя, чтобы понимать как можно меньше, скользить по поверхности. Но кончатся дачные запасы водки и коньяка – и полное осознание наступит. И он поймет, что заперт навсегда среди этих домиков и яблонь, со старушками и хриплыми петухами, и жизни точно уже не будет, никогда, только отмеренное время ясного ужаса. И они даже никогда не узнают, кто и зачем запер их здесь – никто, низачем, просто так…

Громкий стук вышвырнул Никиту из полусна, заставил вскрикнуть в ответ. Тоскливый ужас, заглушивший и головную боль, и холод – одеяло оказалось на полу, – все еще стоял комом в горле. Ведь алкоголь на самом деле депрессант, безо всякого «анти», с привычным похмельным раскаянием, подумал Никита и запоздало сообразил: кто-то стучит в окно. Сосчитав в темноте все углы, он навалился на подоконник и отдернул штору. Никита почему-то решил, что это еще кто-то спятил вслед за Витьком и теперь ломится к нему.

В предрассветных сумерках он увидел соседку – ее, кажется, Катей звали. И тут же понял, что он без трусов. Пришлось поспешно согнуть колени, чтобы нижнюю часть не было видно из-за подоконника.

Катя, впрочем, тоже стояла перед ним в какой-то куцей ночнушке, но ее это явно не беспокоило. Вглядываясь темными провалами глаз в Никитино лицо, она спросила:

– Ты слышишь?

– Не глухой, – кивнул Никита и зажмурился от ненависти к себе: к нему ночью пришла взволнованная и практически голая женщина – сама пришла, – а он ей сразу нахамил. Никогда, никогда не будет жизни, все впустую. Дали зачем-то крохотный кусочек времени – так, просто подразнить возможностями…

И он наконец услышал. Откуда-то доносился странный звук, описать который было затруднительно. На ум приходило одно-единственное слово – «тоскливый». Звук не был особенно громким, но как будто заполнял собой все, в нем тонули птичьи голоса, сухое стрекотание кузнечиков и даже мощный хор лягушек на реке. Он заливал Вьюрки, точно холодная слизь, заползал в каждую щель, проникал в мозг, обволакивал сердце, и это от него становилось так невыносимо… Никита удивленно заморгал, но уверенность росла – именно этот звук ворочался сейчас в его голове тоскливыми, полными отвращения к себе мыслями и горьким комом подступал к горлу.