Мельмот Скиталец

22
18
20
22
24
26
28
30

А когда девушка скользит в танце и с легкой и привычной грацией касается многих чужих рук, она чувствует, что есть только одна-единственная рука, чье прикосновение она всегда узнает; и ожидая этой волнующей, как сама жизнь, дрожи, она движется между танцующими, в холодном изяществе своем похожая на статую, – до тех пор, пока прикосновение Пигмалиона не согреет ее, не оживит, – пока под рукою упорного ваятеля мрамор не превратится в плоть и кровь. И в эту минуту каждый жест ее выдает необычные и не осознанные еще порывы дивного творения, которому любовь дала жизнь: оно обретает новое для него наслаждение, ощущая в себе жизненные силы, которые вдохнула в него самозабвенная страсть ваятеля. Когда же этот роскошный ларец открыт, когда взглядам собравшихся предстают искусно вышитые на ткани узоры, и кавалеры разглядывают их, а дамы сгорают от зависти, и все не могут оторвать от них глаз, и раздается громкая похвала, исходящая как раз от тех, кто меньше всего умеет вглядеться, кто не обладает достаточным вкусом и тонкостью понимания, – тогда-то взгляд искусницы незаметно ищет в толпе глаза, что одни могут все увидеть и оценить, глаза того, чье мнение для нее дороже, чем похвалы целого мира!

Вот на что надеялась Исидора. Даже на острове, где он впервые увидел ее, когда разум ее только еще пробуждался, она ощущала в себе присутствие неких высших сил, и сознание это приносило ей утешение, не вызывая, однако, в душе ни малейшей гордости. Она вырастала в собственных глазах лишь по мере того, как росла ее беззаветная любовь. Любовь эта и составляла предмет ее гордости, а ее развившийся разум (ибо христианство даже в самой извращенной своей форме всегда развивает в человеке разум) вначале убеждал ее, что если гордый и необыкновенный пришелец увидит, как все вокруг восхищаются ее красотой, ее талантами и богатством, то он падет перед нею ниц или уж во всяком случае признает, как много значит все то, чего она достигла с таким трудом, после того как ее насильно приобщили к европейскому обществу.

Вот на что она надеялась во время первых его посещений; но, как все это ни было лестно для того, на кого направлялись ее усилия, простодушную девушку постигло, однако, разочарование. Для Мельмота «ничто не было ново под солнцем». Он знал больше, чем любой мужчина или любая женщина могли ему рассказать. Человеческие достоинства были в его глазах сущей безделицей, погремушкой, трескотня которой надоела ему, – и он отбрасывал ее прочь. Красота была для него цветком, на который он смотрел с презрением и прикасался к нему для того лишь, чтобы сгубить. Богатство и общественное положение он оценивал по достоинству, но взирал на них отнюдь не со спокойным презрением философа или высокой отрешенностью праведника, а с тем «зловещим предвкушением возмездия и суда», которых, по его глубокому убеждению, людям этим было не миновать; к исполнению этого приговора он, может быть, испытывал то же чувство, что и палачи, которые по приказанию Митридата расплавили золотые цепи и влили пышущий огнем металл в горло посланцу Рима.

Снедаемый подобными чувствами и еще другими, рассказать о которых нет никакой возможности, Мельмот находил невыразимое облегчение от уже клокотавшего в нем вечного огня – в том, что он приобщался к ничем не запятнанной свежести и целомудрию, окружавшим сердце Иммали: для него ведь она и теперь оставалась прежнею Иммали. Она была для него оазисом в пустыне, источником, припадая к которому он забывал о своем пути по жгучим пескам и о тех жгучих песках, к которым этот путь должен его привести. Он сидел в тени смоковницы, не думая о черве, который подтачивал ее корень; может быть, бессмертный червь, который впился в его собственное сердце и неустанно подтачивал его и глодал, мог бы один заставить его забыть о том, как сам он терзал сердце девушки.

Не прошло и недели с начала их встречи, как Исидоре пришлось уже отказаться от иных из своих притязаний. Она оставила мысль о том, чтобы заинтересовать его собой или поразить, – эту тайную мечту, которая в каждом женском сердце, даже самом невинном, живет бок о бок с любовью. Отныне все надежды ее и мечты сходились не на честолюбивом притязании быть любимой, а на единственном желании любить самой. Она больше уже не намекала ни на то, как развивались в ней прежние способности или как появились новые, ни на то, как расширился ее кругозор и как изощрился вкус. Она вообще перестала говорить сама, ей хотелось только сидеть и слушать; потом она уже перестала ловить смысл его слов, ей захотелось вникать в него самого, может быть, больше вглядываясь, нежели вслушиваясь, а может быть, постигая его суть чувством, в котором зрение и слух сливаются воедино. Она видела его задолго до того, как он появлялся, и слышала тогда, когда он вообще не произносил ни единого слова. Они проводили вместе недолгие ночи, какие бывают летом в Испании; Исидора попеременно взирала то на похожую на солнце луну, то на своего таинственного возлюбленного, а он, не проронив ни слова, стоял, прислонившись к каменному столбу балкона или к стволу огромного мирта, который даже в ночную пору, к вящему удовольствию пришельца, прятал его в своей тени, не давая разглядеть зловещее выражение его лица; и оба они молчали до тех пор, пока не начинало светать и Исидора движением руки не давала понять, что приходится расставаться.

Так всегда бывает с глубоким чувством. Никакие слова уже не нужны тем, кто научился говорить друг с другом одним биением сердца, чей взор даже при рассеянном лунном свете более понятен другому, опущенному и скрытому в тени взору, чем иной внятный разговор среди бела дня, когда лица собеседников освещены ярким солнцем, – тем, для кого, преображая все земные привычки и чувства, мрак становится светом, а тишина обретает голос.

Во время их последних свиданий Исидора иногда, правда, что-то говорила, но всякий раз очень мягко и сдержанно, для того чтобы напомнить своему возлюбленному о том, что он обещал ей, что откроет свои намерения ее родителям и будет просить у них ее руки. Иногда она вскользь добавляла, что чувствует себя все хуже, что совсем пала духом, что сердце ее разрывается, и сетовала на то, что все очень уж надолго откладывается, что надежды ее никак не сбываются, что они вынуждены видеться втайне от всех; при этом она плакала, но скрывала от него, что плачет.

О Господи! Это ведь действительно так: мы обречены (и обречены справедливо, если сердца наши устремляются к тому, что ниже нас) оставаться неприкаянными, – так голубь, воспаривший над бескрайним океаном, не может найти уголка земли, где сесть, и зеленого листика, чтобы унести его в своем клюве. О, да откроется таким душам ковчег милосердия и да примет он их из этого бурного мира, где разлился потоп и бушует гнев, с которыми им не под силу бороться, и где им не найти себе места для отдохновения!

Исидора достигла теперь последней ступени этого мучительного пути, по которому вел ее суровый и угрюмый спутник.

На первой из этих ступеней она с простительным для нее девическим простодушием стремилась вызвать в нем интерес к вновь приобретенным ею талантам, не понимая, что для него в этом нет ничего интересного. Вся та гармония цивилизованного мира, которая одновременно и утомляла ее и являлась для нее предметом гордости, резала ему слух. Он успел изучить все струны этого любопытного, но плохо сделанного инструмента, и обнаружил, что все они фальшивят.

На второй ступени она удовлетворялась тем, что может его видеть. Его присутствие создавало вокруг нее особую атмосферу, ею одной она дышала. Когда наступал вечер, она говорила себе: «Сегодня я его увижу», и стоило ей произнести про себя эти слова, как вся тяжесть жизни спадала с ее сердца и ей сразу же легче дышалось. Принуждение, уныние, однообразие ее жизни – все рассеивалось, как облака при появлении солнца, вернее, как те облака, которые принимают такую великолепную и яркую окраску, что кажется, будто само счастье изобразило их своей кистью. Свечение это распространялось на все, что она видела, на все, что чувствовала. Мать ее больше уже не была в ее глазах холодной и нудной ханжой, и даже брат ее предстал в совсем другом свете, и ей начало казаться, что он, может быть, добр. Не было ни одного дерева в саду, листва которого не была бы озарена светом заходящего солнца, а в струившемся ветерке звучала мелодия, исходившая из ее собственного сердца.

Когда же она наконец видела его, когда она могла сказать себе: «Он пришел», ей казалось, что все счастье, какое только есть на земле, сосредоточено в этом единственном чувстве; во всяком случае, никакого другого счастья у нее быть не могло. Она больше не поддавалась желанию привлечь его к себе или подчинить; поглощенная его жизнью, она забывала о своей, упоенная собственным счастьем, она утратила желание – или, вернее, гордость, – побуждавшее ее подарить это счастье другому. В разгаре охватившей ее сердце любви она бросила свою жизнь как жемчужину в кубок, поднятый во здравие своего возлюбленного, и без единого вздоха увидела, как жемчужина эта растворилась в вине. Теперь, правда, она начинала понимать, что сила ее чувства к нему, ее глубокая преданность заслуживали по меньшей мере благодарного признания со стороны предмета ее любви и что если он будет и дальше по непонятным причинам откладывать свое решение и обрекать ее на новые муки, то, может статься, признание это явится слишком поздно. Она высказала ему это, однако на все ее мольбы – а выражала их она только языком взглядов – он отвечал глубоким и тягостным молчанием или же остротами, неистовыми и жуткими, которые тревожили ее еще того больше.

Временами он, казалось, даже наносил оскорбление сердцу, которое победил, и притворялся, что сомневается в том, что овладел им, – с видом человека, который в душе упивается своей победой и который, издеваясь над своим пленником, спрашивает его, действительно ли он так крепко закован в цепи.

– Да ведь ты же меня не любишь, – говорил он, – ты же никак не можешь любить меня. В вашей счастливой христианской стране для того, чтобы появилась любовь, нужны тонкий вкус, соответствие привычек, счастливое единство целей, мыслей, чаяний и чувств, которые, выражаясь высоким языком еврейского поэта (вернее, пророка), «говорят и свидетельствуют друг другу; и хотя у них нет ни языка, ни наречия, некий голос слышен среди них». Как можно любить того, кто так отвратителен с виду, у кого такие странные привычки, такие дикие и необъяснимые чувства, того, чья жизнь, назначение которой непостижимо, полна ужасов и кто этих ужасов не боится? Нет, – добавил он решительно и печально, – ты никак не можешь любить меня в тех обстоятельствах, в которых сейчас живешь. Когда-то могла, но то прошло. Теперь ты крещеная дочь католической церкви, ты принадлежишь цивилизованному обществу, у тебя есть родители, и семья твоя не захочет признать чужестранца. А раз так, то что же может у нас быть с тобой общего, Исидора? Или, как бы сказал твой отец Иосиф (если он настолько знает греческий язык), τι εµοι και σοι?[103]

– Я любила тебя, – ответила девушка, и голос ее был так же чист, тверд и нежен, как тогда, когда она была единственной богиней своего сказочного, цветущего острова, – я любила тебя прежде, чем стала христианкой. Меня заставили изменить моей вере, но никто не может заставить меня изменить моему сердцу. Я люблю тебя и сейчас. Я буду твоей навеки! И на берегу пустынного острова, и за решеткой моей христианской тюрьмы я повторяю все те же слова. Что еще может сделать женщина, что может мужчина при всех прославленных преимуществах характера его и чувств (о которых я узнала только тогда, когда сделалась христианкой и стала жить в Европе)? Ты только оскорбляешь меня, когда начинаешь сомневаться в чувстве, в котором тебе не худо было бы разобраться пристальнее, потому что ты не испытывал его и не можешь его понять. Так скажи мне, что же такое любовь? Может ли все твое красноречие, вся твоя софистика ответить на этот вопрос так же правдиво, как я? Если ты хочешь знать, что такое любовь, то пусть тебе ответит не язык мужчины, а сердце женщины.

– Что такое любовь? – повторил Мельмот. – Ты это хочешь знать?

– Ты сомневаешься в том, что я тебя люблю, – продолжала Исидора, – так скажи же мне сам, что такое любовь.

– Ты задала мне задачу, – сказал Мельмот с невеселой усмешкой, – которая столь сродни чувствам моим и образу мыслей, что, разумеется, я решу ее так, как никто другой. Любить, прелестная Исидора, означает жить в мире, который создает себе твое сердце и чьи формы и краски столь же ярки, сколь и иллюзорны и далеки от жизни. Для тех, кто любит, не существует ни дня, ни ночи, ни лета, ни зимы, ни общества, ни одиночества. В их упоительной, но призрачной жизни есть только два периода, которые в сердечном календаре обозначаются двумя словами: свидание и разлука. Это заменяет все различия, существующие в природе и обществе. В мире для них существует только один человек, и человек этот является для них одновременно и целым миром и его единственным обитателем. Они могут дышать только одним воздухом, тем, который напоен его присутствием, и свет его очей – то единственное солнце, в лучах которого они нежатся и которое озаряет их жизнь.

– Тогда, значит, я люблю, – подумала Исидора.

– Любить, – продолжал Мельмот, – означает жить в вечном противоречии: чувствовать, что разлука с любимым непереносима, и вместе с тем быть обреченным на то, что присутствие его становится едва ли не столь же мучительным. Когда его нет, тобой овладевают тысячи мыслей, и ты мечтаешь о том, как радостно будет встретить его и все ему рассказать, но встреча эта приходит – и ты вдруг ощущаешь неимоверную и необъяснимую робость и бываешь не в состоянии ничего выразить словами. Красноречие, которое приходит к тому, кто расстается с любимым существом, обертывается при появлении его немотой; ты ждешь часа его возвращения, зари некоей новой жизни, а когда час этот настает, ты чувствуешь, как все те силы, которые он должен был в тебе пробудить, вдруг замирают. Ты становишься той статуей, которая встречает восход солнца, но не откликается на него звуками музыки; ты ждешь его светлого взгляда, как путник в пустыне ждет первых лучей восходящего солнца; когда же оно изливает свои лучи на пробудившийся мир, то он слабеет от непереносимой силы этого слепящего света и уже, кажется, хочет, чтобы поскорее наступила ночь. Вот что такое любовь!