— Дай осмотреться, Матвеич.
— Ну осмотрись, осмотрись… А мы с Игорем пока сообразим на стол. Без хлеба и соли нет разговору.
Пахомов, вспомнив, открыл портфель, выставил на стол бутылку.
— Напрасно ты это, Степа… — посовестился Иван Матвеевич.
— Вез специально для этой встречи. В дороге покушались, но сберег.
Иван Матвеевич взял бутылку; отстранив ее на вытянутую руку, с непонятной усмешкой стал рассматривать нарядную этикетку.
— Умеют же, сукины дети…
— Наша, хлебная. За границу идет.
— Ишь ты! — смутился Иван Матвеевич. — Вроде, значит, наших машин в экспортном исполнении. Так, так… А мы тут и простой обходимся. — Он помедлил, будто что-то припоминая: — Хотя чего ж удивляться? Всегда хозяин готовил для базара что получше. Закон рынка: сам бы пил, да деньги нужны.
Они уже сидели за столом, и Степан долго не угадывал в своем собеседнике степенного и рассудительного Матвеича.
— Как бы мы, старики, ни ругали теперешнюю молодежь, а она все равно ближе нас к новой жизни. От вас зависит, какая жизнь дальше будет. Не знаю, может, ты теперь и избаловался там, в Москве, но я тебя всегда уважал. Тебя и Мишку Бурова. Честно относились к делу.
Лицо Матвеича, иссеченное глубокими морщинами, казалось совсем чужим, но вот Степан глянул на него сбоку — проступили черточки того человека, которого помнил. Узнавание началось с теплых ручейков у острых серых глаз, а затем и самих глаз, которые все время тревожно покалывали Степана. Пахомов понимал: еще немного посидят они вот так, и он привыкнет к этому худому, костлявому старику, к его голосу.
— Молодые завсегда лучше стариков. Было бы наоборот — остановилась бы жизнь.
Напрягались на иссохшей тонкой шее Матвеича жилы. Он вытянул перед собой на столе руки со сжатыми в кулаки ладонями. Степан вроде на какой-то картине видел и эту напряженную, хищную позу и эти тяжелые, точно из чугуна, руки. Да и все, что говорил Матвеич, ему было знакомо, только молодых чаще всего защищали сами молодые, а здесь это делал старый человек.
— Мне в своей жизни, Степка, всего жалко: и то, что я уже не могу дело делать, как раньше, и то, что вот выпил с тобою две рюмки, а третья для меня уже будет лишняя… Жалко, что желаний во мне осталось ой как много, может, еще на целую жизнь, а моторесурс мой выработался. Сдается, природа что-то тут с человеком недоделала, раз такая неувязка.
Матвеич говорил уже в том полушутливом тоне, когда он хотел вывести из равновесия собеседника, заставить его открыться, а затем острым словцом и необычным вопросом метко сразить. Пахомов вспомнил эту словесную дуэль-игру, которую он называл для себя игрой в «кошки-мышки», где кошка всегда Матвеич, и ему захотелось подыграть старику.
— У одного моего друга писателя на этот счет есть своя теория. Он называет ее «законом жизни» и уверяет, что каждому человеку отпущен определенный лимит на все: на работу, на любовь, на сладкую еду и выпивку. Если не пьется, то, значит, свою цистерну уже выпил. По его теории, многие творческие люди расходуют талант в первой половине своей жизни, а потом умирают — физически ли, духовно… И только немногим, гениям, таким, как Толстой, этого запаса хватает на всю жизнь.
— Не знаю, как для вашего брата писателя, — усмехнулся Матвеич, — а для нас, смертных, «закон жизни» твоего друга подходит. Особенно с цистерной. У каждого она своих размеров. — И он засмеялся.
Матвеич вытер заскорузлым, темным кулаком слезы, заботливо пододвинул Степану закуску и, помолчав, спросил:
— Ну, а ты еще не израсходовал свой писательский лимит? Книжки твои у меня все там, — кивнул в сторону дома, — все, какие присылал…