Все в ее жизни подчинялось этому странному ритму. Это началось с младенчества, когда она, лежа трехдневным комочком на кухонном столе, завернутая в голубое одеяло, впервые услышала музыку – и улыбнулась. Мать, не признающая УЗИ и вообще технологии, ждала мальчика – но родилась она.
С тех пор ритм следовал за ней, как привязчивый и ласковый бездомный кот. Полина слышала его во время прогулок вдоль изрезанного стройками старого парка; он проникал за шиворот и под коленки на уроках в детском саду, щекотал живот – и от этого хотелось петь и смеяться. Воспитательница играла что-то совсем простое, дети вокруг скакали козой и чертом, а чумазая, вечно в растянутых трениках и с тощими косичками светловолосая девочка вся превращалась в слух.
Потом началась школа – и она слышала этот ритм в постукивании старого двигателя машины, когда отец возил ее на учебу – как он говорил, «временно». Тогда Григорий еще не понимал до конца, что жена уже не встанет, что она больше не будет заниматься дочерью и решать ее детские проблемы. Какой-то сочувствующий врач однажды отвел Григория в сторону и объяснил ему, привыкшему к домашним котлетам и чистым носкам, что все, чем он теперь может помочь жене, это хороший хоспис, паллиативное лечение и покой.
Полина плохо помнила тот год, кажется, это был две тысячи пятьдесят первый, но все еще слышала ритм своих ног, сбегающих по ступеням закрытого ателье «У Людмилы», – оно располагалось в полуподвальчике. Полина долго сидела там под дверями, пока мать была в больнице; бродила вокруг дома, как маленький призрак; утыкалась носом в единственное маленькое окошко ателье у самой земли и смотрела на красно-белое, в традиционном японском стиле, тяжелое платье. Оно свисало белым недошитым крылом-рукавом с серого безголового манекена.
– Мико, – сказала однажды мама, когда только начинала шить это платье, и потрепала Полину по макушке. Людмила с любовью осматривала объемную алую юбку, собранную широким поясом на талии манекена, и белую рубашку с мелкой бисерной вышивкой.
– Когда-то, Поля, давным-давно в Японии такие платья носили мико – храмовые девочки, шаманки. Они верили, что у всего есть душа – у леса, у камней, у земли. Они умели разговаривать с богами, императорами и духами природы.
Мама сунула в подушечку швейную булавку с розовым шариком на конце и присела, обхватив Полину за плечи. Взяла ее руку в свою и приложила к груди.
– Когда меня не станет, помни: я уйду не навсегда. Мы здесь для того, чтобы познать всю красоту, всю тонкость и разнообразие мира, – и у нас на это очень мало времени. В каждом листке, в каждом дереве, в каждой ниточке ткани теплится жизнь, в каждом звуке, даже самом странном, живет музыка. У всего есть причина, любовь рождает доброту, нелюбовь – холодность и отчужденность. К чему бы ты ни прикоснулась, помни об этом. Ты – мико. Познай этот мир до конца.
А потом было утро в день похорон. В одних трусах Полина долго стояла одна напротив зеркала в спальне, сжав косточки на замерзших локтях пальцами. В доме кто-то ходил, хлопали двери. Он сразу сделался каким-то ветреным и пустым, хотя на самом деле вокруг было множество людей, они бормотали, трогали мамины недошитые платья в большой комнате, но ритм их шагов сливался в равномерный жужжащий гул.
– Полина! – громкий окрик отца заставил ее вздрогнуть. Он уже тогда «набирался с утра», как говорила мама. Полине тоже нужно было собраться. На похороны. Она медленно, как под гипнозом, осмотрела небогатый набор вещей.
«Я не могу. Мама. Я не могу».
Взгляд скользнул к приоткрытому родительскому шкафу. Оттуда с рукава маминой ярко-голубой шелковой рубашки смотрела любопытная мордочка дракона. Ткань мерцала. Она успокаивала и наверняка пахла чем-то пряным и теплым, чем всегда пахла мама. Мама.
Отец распахнул дверь, готовый наорать на Полину за нерасторопность, – и изменился в лице.
Голубая рубашка с красно-золотыми драконами и иероглифами болталась на Полине как на вешалке. На Григория смотрело разукрашенное белым, розовым, черным и красным лицо гейши-ребенка – со светлыми косичками, тонкими алыми губами и малиновыми кукольными скулами. Тонкие руки безвольно лежали по швам. Полина исчезла. Осталось только это существо, способное выдержать взгляд в лицо смерти. Рядом валялась мамина косметичка.
– Это что еще такое! – взревел Григорий. Он до боли сжал ее плечи пьяными злыми пальцами. – Вырядилась как шлюха… – сквозь зубы прошипел он и, размахнувшись, ударил дочь по лицу.
Полина качнулась, но осталась стоять на месте, только по щекам побежали мутные дорожки.
– Никуда не едешь! – рявкнул отец и захлопнул дверь – и мир Полины провалился куда-то вниз, в пропасть, где не было ни капли света, не было шорохов маминых тканей, не было звуков вокзальных гудков и ритма – того самого, который вел ее по жизни, как чей-то голос, все это время. Он перестал быть слышен именно в тот день – и казалось, что это навсегда.
Но сегодня, на улице генерала Лебедева, он наконец вернулся. И она пошла за ним, и было уже не важно, что вокруг существует какой-то мир – он весь переместился внутрь Полины, в ее голову и грудь, в биение сердца, которое звучало в такт перестуку невидимых колес.
Полина опомнилась только ближе к ночи, когда ее нашел какой-то вокзальный полицейский: она слонялась по перрону, делая вид, что кого-то ждет.
– Я не хочу домой, – неожиданно для самой себя ответила девочка на вопрос, что она тут делает без родителей.