В его статье поднимается вопрос о человеке блокадного после в попытке рассказать себя: в дневнике Милы Аниной происходит попытка рассказать, как человек переживший блокаду, чувствует себя в мире, в котором блокады как бы «не было» и памяти о ней нет места, из которого память вычеркнута: остался стыд и одиночество выжившего. Невыносимо читать, как последствия дистрофии вызывают непонимание, отчуждение, издевательство среди одноклассников Милы, не переживших блокаду: «Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадной Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто
Не смотря на возникновение памятников, живая, неофициальная послеблокадная память оказалась непрошенной и невысказанной в официальном мире послеблокадного города. Здесь мне представляется нужным вернуться к, возможно, главному, самому «очевидному» блокадному «после», не затронутому в нашем сборнике напрямую: с 1946 года до смерти Сталина, по сложному сплетению политических интриг велась кампания, которая воспринималась городом тогда (и легендарно воспринимается по/сейчас), как наказание города
Были жестоко «наказаны» самые разные институции, также наказанию подверглась явления символические, например писательская слава города: в первую очередь речь идет о кампании против ленинградских журналов, против Зощенко и Ахматовой (при этом наказание парадоксально обошло ту же Берггольц).
То, что «Ленинградское дело» воспринималось в городе как явление политического наказания и символического возмездия одновременно, из синхронных источников понять не просто, так как их мало: кто бы тогда осмелился открыто писать об этом? Где искать формы культурной репрезентации блокадного дела? Они странны, глухи, опосредованы: перед нами возникают палимпсесты и сложные кодировки смыслов.
Возьмем, например, текст Ахматовой «Приморский Парк Победы» (1950):
Стихотворение Ахматовой написано как часть «сталинского» цикла, задуманного ею в надежде (не оправдавшейся) на облегчение участи сына, Льва Гумилева, вновь арестованного во время послевоенных чисток ленинградской интеллигенции.
Ахматова, сама ставшая одной из наиболее видимых жертв этой кампании, пишет стихи во славу «советского Ленинграда» и его процедур памяти, она пишет о Парке Победы на севере города. Материя этого стиха замечательна: он, очевидно, сшит прежде всего из «Медного всадника», это своего рода центон[12].
Ахматова переписывает текст о зарождении города как текст о (воз)рождении города заново: после блокадной катастрофы. Но это очень своеобразный новый город/кенотаф: при том, что насколько нам известно, Приморский парк Победы не был во время блокады местом массовых захоронений (в отличие от будущего Московского парка), само его появление, пустого и нового пространства памяти, соответствовало мифологеме о новом начале, связанном с абсолютным началом (своеобразная перезагрузка истории), стирающим запятнанное чудовищное недавнее прошлое.
Рефлексия ушла в тишину, в молчание, в сложные коды и версии перевода: именно поэтому здесь хочется упомянуть, возможно, самое фантастическое и гротескное художественное произведение, «порожденное» «Ленинградским делом»: роман американского журналиста Гаррисона Солсбери «Дело Северной Пальмиры». Солсбери прекрасно разбирался в политической составляющей «блокадного после»: он был в Ленинграде в 1944-м и затем снова, несколько лет спустя, и оставил, кстати, одно из наиболее пронзительных описаний ленинградских послеблокадных руин.[13]
В своем романе Солсбери перевивает подробности своей увлекательной личной жизни со странными, сюрреалистическими,
Зоскинд в романе является жертвой литературного функционера Смирнова, который уничтожает его, подозревая, что в рассказе выведен не просто ежик, а именно ручной ежик Смирнова, съеденный им во время блокадного голода.
Ежик становится химерой (не говоря уже о запредельной странности воображения Солсбери), сакральной жертвой, неуспокоенным блокадным призраком, который вынуждает Смирнова мстить Зоскинду и всему блокадному городу.
В своей ошеломляющей, обескураживающей странности текст Солсбери кажется симптоматичным: не столько сон разума, сколько замалчивание истории способно порождать химеры, одной из которых является ежик писателя Зоскинда. Тексты, выказывающие симптоматику «блокадного после», никогда не становились предметом комплексного изучения: хотелось бы думать, что наш сборник может стать первым шагом в такой работе по выявлению и изучению этих текстов-симптомов, тем более, что речь идет о явлении масштабном и о мощных эмоциях. В завершении я хотела бы сказать о произведении, в котором для меня пронзительно и сложно отражены многие смыслы «блокадного после» – o фильме Михаила Богина «О любви» (1970)[14].
В этом фильме показана нехитрая, казалось бы, история неразделенной любви. Однако, приглядимся: фильм знакомит нас с молодой женщиной, оставшейся сиротой во время войны, все силы сердца которой отданы реставрационной работе в разрушенном Екатерининском дворце 25 лет спустя после того, как он был превращен в обгоревшие руины. Не умеющая полюбить и зачать в реальности, героиня предается душой искалеченным «амурчикам» скульптурного оформления дворца: искалеченным, обезображенным «детям» войны. Невероятно красивая (и одинокая) героиня служит красоте и памяти о красоте своего города, его прошлому – с окружающим ее миром она связана вот именно что хрупко, «ребячески».
Ее любовь, ее внимание, ее труд отданы останкам дворца, на фоне этой страдающей, жалкой красоты невостребованная красота героини обретает новый смысл и назначение. Она находится в отношениях с прошлым, которое она перевоссоздает для новой жизни: воссоздает любовно.
Значительная часть фильма посвящена взгляду камеры на пострадавшие элементы скульптуры: на прекрасные искалеченные тела и на медленную осторожную работу реставраторов над этими телами.
Речь здесь идет о любви.
Нина Попова
Анна Ахматова
Возвращение. 1944–1945