Любовь во время чумы

22
18
20
22
24
26
28
30

Старинный дворец маркиза Касальдуэро, родовое гнездо семейства Урбино де ла Калье, не принадлежал к числу тех, что горделиво возносились среди всеобщего разрушения.

Доктор Хувеналь Урбино сразу понял это, и сердце его застонало от печали, едва он ступил в темную прихожую и увидел фонтанчик во дворе, где сновали игуаны, куст без цветов и обнаружил, что на широкой лестнице с медными перилами, которая вела в главные покои, недостает многих мраморных плит, а оставшиеся — побиты. Его отец, врач, гораздо более самоотверженный, нежели выдающийся, умер во время эпидемии азиатской холеры шесть лет назад, и вместе с ним умер дух этого дома. Две сестры вопреки их естественной прелести и природной жизнерадостности были обречены на монастырь.

В первую ночь доктор Хувеналь Урбино ни на минуту не сомкнул глаз, напуганный темнотою и тишиной, он вознес три молитвы Святому Духу, за ними — остальные, какие помнил, заклиная беды и злосчастия, подстерегающие в ночи, меж тем как выпь, пробравшаяся в дом через незапертую дверь, воплями аккуратно отмечала в спальне каждый час. Это была пытка: из расположенного по соседству приюта душевнобольных «Божественная пастушка» неслись безумные крики сумасшедших, в умывальнике безжалостная капля долбила глиняный таз, наполняя гулом весь дом, заблудившаяся выпь ковыляла по полу, и, охваченный врожденным страхом перед темнотой, он все время чувствовал незримое присутствие покойного отца в этом огромном спящем доме. Когда выпь в унисон с соседскими петухами прокричала пять утра, доктор Хувеналь Урбино вверил Божественному провидению свои тело и душу, ибо не находил в себе ни сил, ни намерений жить тут, на грязной, захламленной родине. Однако любовь близких, воскресные дни за городом и небескорыстные улещивания незамужних женщин его круга все-таки в конце концов заглушили горечь первого впечатления. Постепенно он стал привыкать к душной октябрьской жаре, к резко-приторным запахам, к незрелым суждениям друзей, завтра видно будет, доктор, не беспокойтесь, и наконец сдался чарующей власти привычек. И довольно легко придумал простое оправдание своему примиренчеству. Этот мир, говорил он себе, мир грустный, гнетущий, но Господь уготовал этот мир ему, и он обязан выполнить Божью волю.

Первым делом он вступил во владение отцовским кабинетом и врачебной практикой. Он оставил на своем месте английскую мебель, прочную и строгую, древесина которой тосковала по утренней прохладе, но отправил на чердак научные трактаты времен вице-королевства и романтические медицинские изыскания, а в стеклянные шкафы поставил труды новой французской школы. Снял со стены выцветшие олеографии, за исключением той, на которой был изображен врач, отнимающий у смерти обнаженную больную, и текста клятвы Гиппократа, написанного готическими буквами; а на место снятых повесил рядом с единственным дипломом своего отца множество своих различных дипломов, которые он получил с самыми высокими оценками в разных европейских школах.

Он попытался ввести новаторские критерии и в больнице Милосердия, но это оказалось не так легко, как представлялось ему в юношеском порыве: затхлый храм здоровья упорствовал в своих атавистических предрассудках, к примеру, они упрямо ставили ножки кроватей в миски с водой, чтобы помешать болезням подняться на ложе, или требовали являться в операционную в парадном костюме и замшевых перчатках, полагая, что элегантность — основное условие асептики. Для них непереносимо было видеть, как молодой, только-только прибывший врач пробует мочу больного на вкус, чтобы обнаружить наличие сахара, как он поминает Шарко и Труссо, словно однокашников, а на занятиях предупреждает о смертельной опасности вакцин и подозрительно верит в новомодную выдумку — медицинские свечи.

Он натыкался на препятствия на каждом шагу: его новаторский дух, его маниакальное чувство гражданской ответственности, его спокойное чувство юмора, казавшееся несколько замедленным на земле бессмертных насмешников, все, что на деле было признанными достоинствами, вызывало подозрение у старших коллег и тайные смешки у молодых. У него была навязчивая идея: санитарное состояние города. Он обратился в самые высокие инстанции с просьбой засыпать построенные еще испанцами открытые сточные канавы, прибежище крыс, а вместо них провести подземную канализацию, чтобы нечистоты сбрасывались не в бухту, на берегу которой располагался базар, как это делалось с незапамятных времен, а куда-нибудь на свалку, подальше от города. В добротно построенных домах колониального типа были уборные и ямы для нечистот, но две трети городского населения, жившие скученно в бараках вдоль болотистого берега, совершали все естественные отправления под открытым небом. Испражнения высыхали на солнце, превращались в пыль, и этой пылью потом все радостно дышали на Пасху и вдыхали их вместе со свежими декабрьскими ветрами. Доктор Хувеналь Урбино попытался на Городском совете ввести обязательное обучение для бедняков — как самим построить уборную. Он тщетно бился за то, чтобы мусор не выбрасывали в манглиевую рощу, которая с незапамятных времен превратилась в гниющее болото, а по крайней мере дважды в неделю собирали и сжигали вдали от жилья.

Он понимал, что в питьевой воде затаилась смертельная опасность. Сама идея построить акведук представлялась фантастической, поскольку те, кто способен был провести ее в жизнь, имели в своем распоряжении подземные резервуары, где дождевые воды годами скапливались под толстым слоем зелени. И в домах рядом с самой дорогой мебелью стояли огромные, украшенные резьбой деревянные чаны с фильтрами из гальки, сквозь которые день и ночь капля за каплей фильтровалась вода. А чтобы никто не пил из алюминиевого кувшина, которым доставали воду, края у кувшинов были зазубрены, как корона ряженого короля.

В темном нутре глиняного кувшина вода стояла прозрачная, как стекло, прохладная, и отдавала лесом. Но доктор Хувеналь Урбино не покупался обманной чистотой, ибо знал, что, несмотря на все предосторожности, на дне кувшинов обитала тьма водяных червей. Долгие часы своей детской жизни он проводил, наблюдая за этими червячками с почти мистическим удивлением, он был убежден, как и многие другие в то время, что червячки — сверхъестественные существа, которые на дне стоячих вод пылают страстью к юным девам и способны из-за любви на ужасную месть. Ребенком он видел, как страшно громили дом Ласары Конде, школьной учительницы, которая осмелилась прогневать эти существа, он видел груду стеклянных осколков на улице и целую гору камней, которые три дня и три ночи бросали ей в окна. И прошло много времени, прежде чем он понял, что черви эти — личинки москитов, и, поняв, уже никогда не забывал об этом, потому что знал: не только они, но и многие другие духи могут беспрепятственно пройти сквозь наивные каменные фильтры.

Именно этой воде из подземных хранилищ долгие годы и с большой гордостью приписывали распространенное заболевание — грыжу мошонки, которую столькие мужчины города носили безо всякого стыда и даже с некоторым патриотическим бахвальством. Еще школьником Хувеналь Урбино видел этих мужчин, и его передергивало от ужаса: спасаясь от полуденной жары, они сидели в дверях своих домов, обмахивая веером чудовищно раздувшуюся мошонку, точно ребенка, прикорнувшего на коленях. Рассказывали, что в штормовые ночи эта грыжа способна была свистеть, как унылая птица, и, перекручиваясь, причиняла невыносимую боль, если неподалеку сжигали перо ауры, однако никто не жаловался, ибо добротная грыжа, кроме всего прочего, ценилась как свидетельство мужской доблести. Когда доктор Хувеналь Урбино вернулся из Европы, он уже мог бы научно развенчать старые суеверия, однако они успели так прочно тут укорениться, что многие возражали против минерального обогащения воды в водохранилищах, боясь, что это лишит воду замечательного качества — вызывать столь почитаемую грыжу.

Помимо загрязнения вод, Хувеналя Урбино беспокоило и антисанитарное состояние городского рынка, огромное пространство в чистом поле напротив бухты Лас-Анимас, где приставали парусники с Антильских островов. Один знаменитый в ту пору путешественник описал этот базар как один из самых изобильных на свете. Базар и в самом деле был богат, изобилен и шумен, но, может быть, больше всех других на свете внушал тревогу. Он раскинулся на помойке: ветер загонял воды моря обратно в бухту, и воды возвращали на берег нечистоты, выброшенные сточными канавами в море. Сюда же сбрасывались отходы с соседней скотобойни: отсеченные головы и гниющие кишки плавали под солнцем и луною в кровавом болоте. Ауры вели непрекращающуюся войну за добычу с крысами и собаками, между освежеванными аппетитными тушами из Сотавенто, подвешенными на балках крытых рядов, и весенней зеленью из Архоны, разложенной по циновкам прямо на земле. Хувеналь Урбино хотел оздоровить само место, хотел, чтобы бойню перенесли куда-нибудь, а здесь построили крытый рынок со стеклянной полукруглой кровлей, украшенной витражами, какие он видел на старинных рынках в Барселоне, где все продукты выглядели такими красивыми и чистыми, что их жаль было есть. Но даже самые снисходительные из его именитых друзей сожалели о том, что доктора одолевают столь несбыточные мечты. Уж таковы они были: всю жизнь похвалялись собственным знатным происхождением, славной историей родного города, его бесценными памятниками, героизмом и красотой, но, точно слепые, не видели, как его разъедают годы. А у доктора Хувеналя Урбино хватало любви, чтобы видеть свой город трезвыми глазами.

— Как же быть ему благородным, — говорил он, — если уже четыреста лет подряд мы пытаемся его прикончить и все еще не добились этого?

Однако почти добились. Эпидемия моровой чумы, первые жертвы которой рухнули прямо в топкую грязь рынка, за одиннадцать недель выкосила в городе столько людей, сколько не умирало за всю его историю. Прежде знатных горожан хоронили под каменными плитами в церкви, в соседстве со строгими архиепископами и членами капитула, менее богатых погребали в монастырских дворах. Бедных отправляли на колониальное кладбище, располагавшееся на холме, открытое всем ветрам и отделенное от города пересохшим каналом; через канал был переброшен беленный известью мост, над которым какой-то алькальд-ясновидец приказал вывести надпись: Lasciate ogni speranza voi ch"entrate![2]

За первые две недели чума переполнила кладбище, и в церквах не осталось места для упокоения, несмотря на то что многие изъеденные временем безымянные высокородные останки были перезахоронены на кладбище. Воздух в соборе пропитался испарениями из плохо замурованных склепов, и двери его открыли только через три года, как раз тогда, когда Фермина Даса впервые увидела вблизи Флорентино Арису во время рождественской обедни.

Двор монастыря Святой Клары заполнился весь, до самой аллеи, к третьей неделе, и пришлось использовать в качестве кладбища общественные пахотные земли, площадью превосходившие кладбище в два раза. Попробовали рыть глубокие могилы и захоранивать в три слоя, быстро, без гробов, но от этой затеи пришлось отказаться, потому что перенасыщенная телами земля стала походить на губку — под ногами чавкала тошнотворная кровянистая жижа. И тогда решили захоранивать в Ла-Мано-де-Диос, где откармливали мясной скот, в миле от города; позднее эта земля была освящена и стала общим кладбищем.

После того как вышел указ о чуме, в крепости, где размещался местный гарнизон, каждые четыре часа, днем и ночью, раздавался пушечный залп, поскольку существовало поверье, будто порох очищает воздух. Особенно жестоко чума обошлась с черным населением, их было больше, и они были беднее, но вообще-то она была безразлична и к цвету кожи, и к знатности происхождения. Прекратилась она так же внезапно, как и началась, и никто не узнал числа ее жертв вовсе не потому, что их невозможно сосчитать, просто одно из наших главных достоинств есть стыдливость, с какой мы взираем на собственные беды.

Доктор Марко Аурелио Урбино, отец Хувеналя, был героем той мрачной поры и самой значительной ее жертвой. Он был официально уполномочен, лично разработал и руководил всей стратегией санитарии и в конце концов по собственному почину стал вмешиваться во все городские дела, так что порою казалось, будто в критические моменты эпидемии в городе не было власти выше его. Годы спустя, просматривая хронику тех дней, доктор Хувеналь Урбино убедился, что методы, которыми действовал отец, больше основывались на милосердии, чем на науке, и во многих случаях шли наперекор разуму, тем самым в значительной степени способствуя разрушительной чуме. Он испытал сострадание, присущее детям, которых жизнь со временем превращает в отцов своим отцам, и в первый раз пожалел, что не разделил с отцом одиночества его заблуждений. Однако не отказал ему в достоинствах; старанием и самоотверженностью, а главное — личным мужеством тот заслужил славу и почет, которые ему воздали, едва город оправился от беды: имя его по справедливости осталось в памяти города наряду с прочими знатными именами, прославившимися в иных, менее почетных войнах.

Он не дожил до своей славы. Заметив в себе признаки неизлечимой болезни, которую он с сердечным сочувствием наблюдал у других, он даже не попытался вести бесполезную борьбу, а просто удалился от всех, чтобы никого не заразить. Запершись в служебной комнате больницы Милосердия, глухой к увещеваниям коллег и мольбам близких, отрешась от ужасного зрелища больных, умиравших прямо на полу в переполненных коридорах, он написал письмо жене и детям, письмо о своей любви и благодарности за то, что они есть на свете; все в этом послании говорило о том, как жадно любил он жизнь. Его почерк в этом письме от страницы к странице становился все более неверным, видно было: болезнь завладевает им, и не обязательно было знать автора письма, чтобы понять — подпись под последней строкой была поставлена с последним вздохом. Согласно воле доктора, тело его было сожжено и пепел захоронен вместе с другими на общем кладбище, так что никто из близких не увидел мертвого тела.

Доктор Хувеналь Урбино получил телеграмму в Париже, на третий день после похорон, он ужинал в это время с друзьями и поднял бокал шампанского в память об отце. Он сказал: «Это был хороший человек». Позднее ему пришлось упрекнуть себя в незрелости: он старался не думать о случившемся, чтобы не заплакать. Когда три недели спустя он получил копию отцовского предсмертного письма, правда предстала ему во всем суровом обличье. Этого человека он узнал раньше, чем кого бы то ни было; он растил его и воспитывал и тридцать два года спал с его матерью, но тем не менее никогда прежде, до этого письма, не открывался ему вот так, полностью, душою и телом, не открывался из целомудренной сдержанности. Раньше доктор Хувеналь Урбино и его близкие воспринимали смерть как неприятность, которая случается с другими, чужими родителями, чужими сестрами и братьями, с чужими мужьями и женами, но не с ними. Люди в ту пору жили медленной жизнью и не замечали, как старели, болели и умирали, они как бы рассеивались постепенно во времени, превращаясь в воспоминания, в туманные образы из другой жизни, пока забвение окончательно не поглощало их. В предсмертном письме отца гораздо более, чем в телеграмме со скорбным известием, подлинность смерти обрушилась на него всей тяжестью. Но одно из давних воспоминаний — ему тогда было лет девять или одиннадцать — в определенной мере явилось первой вестью о смерти и было связано с отцом. Дождливым днем оба сидели дома, в отцовском кабинете, мальчик на каменных плитах пола рисовал цветными мелками жаворонков и подсолнухи, а отец в расстегнутом жилете и рубашке с рукавами, подхваченными круглыми резинками, читал у окна. Неожиданно отец оторвался от чтения и почесал себе спину скребком — серебряной рукою, насаженной на длинную палку. Но скребок не доставал, он попросил сына почесать ему спину своей рукой, и тот почесал, испытав странное ощущение: рука чешет, а тело этого не чувствует. Отец поглядел на него через плечо и печально улыбнулся.

— Если я умру сейчас, — сказал он, — едва ли ты будешь помнить меня, когда доживешь до моих лет.

Он сказал это просто так, но ангел смерти влетел в свежий полумрак кабинета и вылетел в окно, оставляя за собой ворох осыпавшихся перьев, однако мальчик их не увидел. С тех пор прошло более двадцати лет, и Хувеналь Урбино уже приближался к возрасту, в котором был тогда его отец. Он чувствовал себя таким же, каким был отец, и осознание этого пугало: он смертен, как и его отец.