Доктор Урбино ухватил попугая за горло, победно выдохнув: «Са у est»[1]. И тут же выпустил его из рук, потому что лестница выскользнула у него из-под ног, и он, на мгновение зависнув в воздухе, понял ясно и окончательно, что он умер, умер без покаяния и причастия, не успев проститься, умер в четыре часа семь минут пополудни, в воскресенье на Троицу.
Фермина Даса на кухне пробовала готовившийся к ужину суп и тут услыхала ужасный крик Дианы Пардо, услыхала, как тотчас же переполошилась прислуга в ее доме и в соседском. Она бросила ложку и кинулась — побежала, насколько позволяло бежать ее отяжелевшее от возраста тело, побежала, крича сумасшедшим криком, хотя не знала еще, что произошло там, под сенью мангового дерева, и сердце чуть не выскочило у нее из груди, когда она увидела мужчину, лежавшего навзничь на грязном плиточном полу, — уже мертвого, хотя он еще противился последнему решающему удару смерти, оттягивал время, чтобы она успела прибежать. И он даже успел узнать ее в этой сумятице, разглядеть сквозь неповторимо горькие слезы из-за того, что он умирает один, без нее, и еще успел посмотреть на нее последний раз в жизни таким сияющим, таким печальным, таким благодарным взглядом, какого она не видела у него ни разу за полвека их жизни вместе, и сумел сказать ей на последнем выдохе:
— Один Бог знает, как я тебя любил.
Эта смерть всем запала в память, и не без основания. Едва закончивший учение во Франции доктор Хувеналь Урбино стал известен в стране тем, что с помощью новейших радикальных средств справился с последней эпидемией смертоносной чумы, гулявшей по провинции. Предпоследняя эпидемия, разразившаяся в стране в то время, когда он находился в Европе, менее чем за три месяца скосила четверть городского населения, среди жертв оказался и его отец, тоже чрезвычайно уважаемый врач. Использовав свой стремительно завоеванный авторитет и солидную долю наследства, доставшегося ему от родителей, доктор основал Медицинское общество, первое и долгие годы единственное в карибских краях, и стал его пожизненным президентом. Ему удалось пробить строительство первого в городе водопровода, первой канализации и первого крытого рынка, что позволило очистить превращавшуюся в сточное болото бухту Лас-Анимас. Кроме того, он был президентом Академии языка и Академии истории. Римский патриарх Иерусалима сделал его кавалером ордена Гроба Господня за заслуги перед церковью, а правительство Франции удостоило звания командора Почетного легиона. Он оживлял своим участием деятельность всех церковных и светских собраний города, и в первую очередь — созданной влиятельными горожанами Патриотической хунты, стоявшей вне политических течений и оказывавшей влияние на местные власти и на коммерческие круги в прогрессивном направлении, достаточно смелом для своего времени. Среди прочих дел наиболее памятной была затея с аэростатом, на котором во время его торжественного полета было переправлено письмо в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, что произошло задолго до того, как воздушная почта стала делом обыденным. На протяжении многих лет доктор проводил апрельские Цветочные игры; ему же принадлежала идея создания Художественного центра, который был основан Школой изящных искусств и располагается в том же самом здании и поныне.
Лишь ему удалось то, что считалось невозможным на протяжении целого столетия: восстановить Театр комедии, с колониальных времен использовавшийся как птичник для разведения бойцовых петухов. Это стало кульминацией впечатляющей кампании, охватившей все городские слои и даже широкие массы, что, по мнению многих, было достойно лучшего применения. Дело закрутилось так, что новый Театр комедии открылся, когда в нем еще не было ни кресел, ни светильников, и зрители должны были приносить с собой то, на чем сидеть, и то, чем освещать зал в антрактах. Открытие возвели в ранг самых знаменитых европейских премьер, и в разгар карибского пекла дамы блистали вечерними платьями и меховыми манто, к тому же пришлось разрешить вход слугам — они приносили стулья и лампы, а также съестное, чтобы можно было высидеть нескончаемое представление, которое однажды затянулось до заутрени. Сезон открыла французская оперная труппа, привезшая в оркестре новинку — арфу — и прославившую театр турчанку, обладательницу чистейшего сопрано и драматического таланта; турчанка выступала разутой, и на каждом пальце ее босых ног сверкали перстни с драгоценными камнями. К концу первого акта сцену можно было разглядеть с трудом, а у певцов садились голоса от дыма множества масляных ламп, однако городские писаки здорово потрудились, чтобы стереть в памяти досадные мелочи во имя возвеличивания непреходящего. Без сомнения, это была одна из самых заразительных идей доктора, оперная лихорадка охватила самые неожиданные городские слои и породила целое поколение Изольд, Отелло, Аид и Зигфридов. Однако до крайностей, о которых, возможно, мечтал доктор Урбино, не дошло: ему так и не случилось увидеть, чтобы в антрактах шли стенка на стенку и бились на палках сторонники итальянской оперы и приверженцы Вагнера.
Доктор Хувеналь Урбино не принял ни одного официального поста, хотя ему предлагали не один и на любых условиях, и яростно критиковал тех врачей, которые использовали свой профессиональный авторитет для политической карьеры. Сам он всегда считал себя либералом и на выборах голосовал за них, но поступал так скорее по традиции, нежели по убеждениям, и, возможно, был последним представителем знатных семейств, который преклонял колени, завидев экипаж архиепископа. Он считал себя прирожденным пацифистом, сторонником примирения либералов с консерваторами — на благо отечества. Однако общественное поведение доктора было столь независимым, что никто его не принимал за своего: в глазах либералов он был замшелым аристократом, консерваторы говорили, что ему не хватает только быть масоном, а масоны отрекались от него как от тайного церковника, состоящего на службе у папского престола. Менее кровожадные критики полагали, что он всего лишь восторженный аристократ, упивающийся Цветочными играми, в то время как нация истекает кровью в нескончаемой гражданской войне.
Только два его поступка не соответствовали этому образу. Первый — переезд в новый дом в квартале новоявленных богачей из старинного особняка маркиза Касальдуэро, на протяжении более чем века бывшего их родовым гнездом. Второй — его женитьба на красавице-простолюдинке, без имени и без состояния, над которой тайком посмеивались сеньоры, носившие длинные имена, до тех пор пока не оказались вынуждены признать, что она на десять голов выше их всех своими благородными достоинствами и характером. Доктор Урбино никогда не упускал из виду эти и другие досадные несоответствия своего общественного облика и, как никто, ясно сознавал, что он — последний герой угасающего рода. Ибо двое его детей — две ничем не примечательные тупиковые ветви рода. Сын, Марко Аурелио, врач, как он, и, как все первенцы в роду, за пятьдесят лет жизни не создал ничего замечательного, даже ребенка. Офелия, единственная дочь, вышедшая замуж за крупного служащего Новоорлеанского банка, подошла к климаксу, родив трех дочерей и одного сына. И как ни печалила мысль, что с его кончиной прервется кровь его рода во вселенском токе истории, еще более заботило доктора Урбино, как будет жить Фермина Даса одна, без него. Во всяком случае, скорбное смятение, которое произвела трагическая смерть доктора на его близких, перекинулось и на простой люд, который вышел на улицы в надежде уловить отблеск легенды. Объявили трехдневный траур, приспустили флаги на общественных зданиях, и на всех церквях колокола без устали звонили до тех пор, пока не был запечатан склеп фамильной усыпальницы. Мастера из Школы изящных искусств изготовили посмертную маску, которой предстояло стать формой для отливки бюста в натуральную величину, однако впоследствии от этого проекта отказались, поскольку все единодушно сочли недостойной ту точность, с какой отлился на маске ужас последнего мгновения. Известный художник, по случайности оказавшийся в городе перед своим отъездом в Европу, написал гигантское полотно в стиле патетического реализма, на котором доктор Урбино был представлен взбирающимся по лестнице, в тот смертельный миг, когда он протянул руку, чтобы схватить попугая. Единственное противоречие жестокой правде заключалось в том, что доктор на картинке был не в рубашке без воротничка и зеленых полосатых подтяжках, а в широкой фетровой шляпе и черном суконном сюртуке — художник срисовывал с фотографии, помещенной какой-то газетой времен разгула чумы. Картину выставили на всеобщее обозрение через несколько месяцев после трагедии в просторном зале магазина «Золотая проволока», торговавшего импортными товарами, поглядеть на которые сходился весь город, потом она поочередно висела на стенах всех общественных и частных учреждений, которые считали своей обязанностью воздать должное памяти славного патриарха, и в конце концов была похоронена на стене Школы изящных искусств, откуда много лет спустя ее извлекли студенты отделения живописи, чтобы сжечь публично на университетской площади как символ ненавистного времени и эстетики.
С первого же момента стало ясно, что овдовевшая Фермина Даса вовсе не столь беспомощна, как опасался ее супруг. С непоколебимой решимостью она воспрепятствовала тому, чтобы труп доктора использовали в каких бы то ни было целях, не сделав исключения даже для телеграммы президента Республики, повелевавшего выставить тело для прощания в актовом зале местного правительственного здания. И точно с таким же спокойствием не дала выставить тело в соборе, о чем лично просил ее архиепископ, а позволила лишь привезти тело в собор для отпевания. На посреднические просьбы сына, оглушенного сыпавшимися на него со всех сторон уговорами, твердо ответила, что, по ее простонародному разумению, мертвые принадлежат только их близким, семье, и тело доктора будет стоять в доме, и, как положено, будут горький кофе и альмохабанас, и все, кто захочет, смогут оплакать его на свой лад. Не было традиционного бдения на протяжении девяти ночей: сразу после погребения двери дома закрылись и впредь открывались лишь для самых близких.
Смерть принесла в дом свой распорядок. Все ценные вещи были убраны с глаз, на голых стенах остались лишь следы висевших когда-то картин. Стулья — свои и одолженные у соседей — были придвинуты к стенам по всему дому, от залы до спален, опустевшие комнаты казались огромными, голоса гулко отдавались и дробились — вся мебель была вынесена вон, кроме рояля, который покоился в углу под своим белым саваном. Посреди библиотеки, на письменном столе своего отца, без гроба лежал тот, кто некогда был Хувеналем Урбино де ла Калье, лежал с лицом, на котором застыл ужас, в черном плаще и с боевой шпагой рыцаря ордена Гроба Господня. Подле него, в глубоком трауре, дрожащая, но вполне владеющая собой Фермина Даса принимала соболезнования, не выказывая скорби, почти не двигаясь, до одиннадцати утра следующего дня, когда у дверей дома она рассталась с супругом, махнув прощально платком.
Нелегко ей было владеть собою все это время, с того момента как она услыхала крик Дианы Пардо и потом увидела такого дорогого ей старого человека испускающим последний вздох на грязном дворе. Первым ее чувством была надежда, потому что глаза у него были открыты и светились так ясно, как никогда в жизни. Она взмолилась Господу, чтобы он отпустил ему еще хотя бы миг, чтобы он не ушел, не узнав, как любила она его, невзирая на все сомнения, терзавшие их обоих, она почувствовала неодолимую жажду начать жизнь с ним с самого начала, чтобы сказать ему все, что осталось невысказанным, заново и хорошо сделать все, что в их жизни было сделано плохо. Но ей пришлось сдаться перед непреклонностью смерти. Ее боль раздробилась о слепую ярость против всего света и даже против себя самой, и это дало ей силу и мужество, чтобы один на один встретиться с одиночеством. И с этой минуты она не знала устали и заботилась лишь о том, чтобы нечаянным жестом не выставить напоказ свою боль. Единственный патетический момент, впрочем, совершенно невольный, имел место в воскресенье, в одиннадцать ночи, когда привезли епископский гроб, еще пахнувший корабельной свежестью, с медными ручками, выстланный изнутри стеганым шелком. Доктор Урбино Даса велел немедля закрыть гроб, так как в доме нечем было дышать из-за множества цветов, в нестерпимом зное источавших ароматы, к тому же ему показалось, что на шее отца уже проступили первые фиолетовые пятна. В тишине прозвучало рассеянно: «К этому возрасту и живой человек успевает наполовину сгнить». Перед тем как закрыли гроб, Фермина Даса сняла с себя свое обручальное кольцо и надела его на палец покойному мужу, а потом положила на его руку свою, как делала всегда, едва замечала на людях, что он отключается.
— Мы увидимся очень скоро, — сказала она ему.
Флорентино Ариса, затерявшийся в толпе знаменитостей, почувствовал укол в самое сердце. Фермина Даса не заметила его за скорбной суетой первых соболезнований, хотя не было другого человека, который вел себя так участливо и был так же полезен, как он, в суматохе той ночи. Это он отдавал распоряжения на заваленной работой кухне, следя, чтобы в достатке было кофе. Он достал еще стульев, когда оказалось, что их мало. Он позаботился, чтобы не испытывали недостатка в коньяке гости доктора Ласидеса Оливельи, которых скорбная весть настигла в самый разгар юбилейного торжества, и они всем скопом прибыли продолжать посиделки, но теперь уже под ободранным манговым деревом. Он единственный вовремя и правильно понял, что делать, когда в полночь в столовую влетел беглый попугай с дерзко задранной головой и распростертыми крыльями, и все в ужасе оцепенели, углядев в этом знак покаяния. Флорентино Ариса схватил попугая за шею и, не дав ему времени испустить какой-нибудь нелепый клич, отнес в закрытой клетке на конюшню. И таким образом он делал все удивительно ловко и с таким тактом, что все увидели не вмешательство в чужие дела, а, напротив, неоценимую помощь, которая оказывается семье в тяжелый час.
Он был таким, каким выглядел: внимательно-услужливым и серьезным старым человеком. Костистый и прямой, смуглый и безбородый, цепкие глаза за круглыми стеклами очков в оправе из белого металла и романтические усы с напомаженными концами, чуть, пожалуй, отставшие от времени. Редкие на висках волосы были зачесаны кверху и приклеены лаком к сверкающей середине черепа, уже решившего окончательно облысеть. Его врожденная обходительность, его мягкие манеры сразу пленяли, однако эти же самые достоинства в закоренелом холостяке выглядели подозрительно. Он тратил много денег, много изобретательности и огромную силу воли на то, чтобы не бросался в глаза его возраст — в марте ему стукнуло семьдесят шесть, — в одиночестве своей души он был твердо убежден, что втихомолку познал такую любовь, какой не испытывал никто и никогда на этом свете.
В ту ночь он был одет так, как застала его весть о смерти доктора Урбино, другими словами, как обычно, несмотря на адскую июньскую жару: темный суконный костюм с жилетом, шелковый бант поверх целлулоидного воротничка, фетровая шляпа и черный зонтик, который, помимо всего, служил ему тростью. Однако едва начало светать, он отлучился на два часа и вернулся с первыми солнечными лучами свежевыбритый и благоухающий дорогим лосьоном. На нем был черный суконный сюртук, какие надевали только на похороны и на пасхальные торжества, вместо свободно повязанного галстука — бабочка, какие носят художники, и широкополая шляпа. Захватил он и зонтик, не только по привычке, а еще и потому, что был уверен: до двенадцати пойдет дождь — и сообщил об этом доктору Урбино Дасе, с тем чтобы, по возможности, поторопились с погребением. Такая попытка была сделана, потому что Флорентино Ариса принадлежал к семейству мореплавателей и сам был президентом Карибского речного пароходства, а это позволяло предположить, что он знал толк в прогнозе погоды. И все-таки не успели передоговориться с властями, гражданскими и военными, с общественными и частными организациями, с военным оркестром и оркестром Школы изящных искусств, со школами и религиозными общинами, которые собирались прийти к одиннадцати, как было назначено, и в результате публика, собравшаяся на погребение, задуманное как событие исторического значения, была разогнана ураганным дождем. Лишь очень немногие дошлепали по грязным лужам до фамильного склепа, укрывшегося под раскидистой сейбой еще колониальных времен, ветви которой простерлись и за ограду кладбища. Под сенью этой же сейбы, только по другую сторону ограды, на участке, отведенном для самоубийц, карибские беженцы днем раньше похоронили Херемию де Сент-Амура, а рядом с ним — его пса, согласно воле покойного.
Флорентино Ариса был в числе тех немногих, которые остались до конца погребальной церемонии. Он промок до нитки и пришел домой смертельно перепуганный, что схватит воспаление легких, после того как столько лет тщательно берегся. Он подогрел лимонад, плеснул в него коньяку и, лежа в постели, выпил его с двумя таблетками аспирина, а потом, укутавшись в шерстяное одеяло, долго потел, пока тело не пришло в норму. Когда он снова вернулся в дом Фермины Дасы, он уже полностью оправился. Фермина Даса успела взять бразды правления в свои руки, дом был выметен и готов к приему людей, а в библиотеке на алтаре стоял написанный пастелью портрет покойного с траурным крепом на рамке. К восьми часам набралась тьма народу, а жара была ничуть не меньше, чем накануне вечером, но после заупокойной службы кто-то пустил по кругу просьбу уйти пораньше, чтобы вдова смогла отдохнуть первый раз за все время — с вечера воскресенья.
С большинством гостей Фермина Даса попрощалась у алтаря, а последних, самых близких друзей, проводила до двери на улицу, чтобы самой запереть ее, как она это делала всегда. Она уже собиралась запереть дверь и перевести наконец дух, когда увидела Флорентино Арису в глубоком трауре, стоявшего посреди опустевшей гостиной. Она даже обрадовалась: человек, которого она давным-давно вычеркнула из жизни, вдруг предстал ей как бы заново, забвение добросовестно очистило его от всех былых воспоминаний. Но радость была недолгой: он прижал шляпу к сердцу и, дрожащий, гордо выпрямившись, полоснул нарыв, который поддерживал его всю жизнь.
— Фермина, — сказал он, — полстолетия я ждал этой возможности: еще раз повторить клятву в вечной моей к тебе любви и верности.
Фермина Даса решила бы, что перед ней сумасшедший, не будь у нее оснований думать, что Флорентино Ариса в этот момент действует по наущению Святого Духа. Первым побуждением было проклясть святотатца, оскверняющего дом в то время, как труп покойного супруга еще не остыл в могиле. Но благородная ярость помешала ей.
— Ступай прочь, — сказала она ему. — И чтоб до конца твоей жизни я тебя больше не видела. — Она снова распахнула дверь на улицу, дверь, которую только что собиралась запереть, и добавила: — Надеюсь, что он недалек.
И когда услыхала, что одинокие шаги на улице затихли, медленно заперла дверь на засов и на все запоры и, оставшись одна, прямо взглянула в лицо своей судьбе. Никогда до того момента не осознавала она так ясно тяжесть и огромность драмы, которую сама породила, когда ей едва исполнилось восемнадцать, и которая должна была преследовать ее до самой смерти. И она заплакала, заплакала в первый раз с того дня, как стряслась эта беда, и плакала одна, без свидетелей, ибо только так она и умела плакать. Она оплакивала умершего мужа, оплакивала свое одиночество и свою ярость, а войдя в опустевшую спальню — оплакала и себя, потому что считанные разы случалось ей спать в этой постели одной с той ночи, как она потеряла девственность. А все оставшееся здесь от мужа подглядывало, как она плачет: и узорчатые с помпонами шлепанцы, и его пижама, лежавшая на подушке, и зияющее пустотой зеркало, в котором он уже не отражался, и его особый запах, удержавшийся на ее коже. Смутная мысль пронзила ее: «Людям, которых любят, следовало бы умирать вместе со всеми их вещами». Она не пожелала, чтобы ей помогли раздеться, и не захотела есть перед сном. Удрученная тяжкими думами, она просила Господа послать ей смерть сегодня ночью, во сне, и с этой мыслью легла одетая, но босая, легла и тут же заснула. Она не заметила, как заснула, и во сне понимала, что продолжает жить и что другая половина постели — лишняя, а сама она лежит на боку на левой стороне кровати, как всегда, но ей не хватает тяжести другого тела на другой половине постели. Понимая, что спит, она подумала еще, что никогда в жизни она уже не сможет спать вот так, всхлипывая во сне, и так спала, всхлипывая, не поменяв во сне позы, и проснулась лишь после того, как пропели петухи, и ее разбудило солнце, постылое в это утро без него. И только тогда она поняла, что долго спала и не умерла, и что плакала во сне, и что когда во сне плакала, то думала гораздо больше о Флорентино Арисе, чем о почившем супруге.