Пирог с крапивой и золой. Настой из памяти и веры

22
18
20
22
24
26
28
30

Стараюсь сфокусировать взгляд на кончиках. На узлах и нитках, на дорожках, на прожилках рек на карте и черных капиллярах. Нет, я слишком долго просто смотрю. Я справлюсь.

И все же почему меня не остригли? Сквозь решетку в верхней части двери моей палаты я видела других больных, тех, кому разрешено передвигаться самостоятельно. Иногда они сами заглядывали ко мне, пытаясь просунуть любопытные лица между прутьев.

Каждая носит такую же свободную рубашку до щиколоток. Ни пояска, ни пуговиц. Свободный ворот, из которого то и дело вываливается плечо и торчат ключицы. Серое некрашеное полотно. Опять униформа.

Все эти женщины, обитательницы восточного крыла больницы, они стрижены коротко. Их волосы выглядят так, будто их обкорнал слепой пастух овечьими ножницами. А мне сохранили мои неудобные, мои преступно непослушные кудри.

Причина проста. По этой же причине я здесь, в чистенькой больнице под Познанью, близко к дому, а не где‑нибудь в тюрьме, – деньги и связи. Мать никогда не умела обращаться с первым, но виртуозно владела вторым. Ей все же пришлось прервать свои парижские гастроли и заняться моей судьбой.

Она выхлопотала для меня отсрочку на обследование и вынесение диагноза, подмазала директора этой богадельни, скандалила с пеной у рта, чтобы меня «не превращали в уродца». Даже не знаю, зачем ей это. Даже не знаю, стоит ли мне быть благодарной. Мне трудно об этом думать, я начинаю нервничать и…

– Тебе помочь? – врывается в мои размышления голос медсестры. Он такой приторный, что мне хочется воткнуть ручку гребня ей в горло. Или себе в ухо.

– Нет, спасибо. Я… отвлеклась.

«Задумалась» – тоже опасное слово. За ним следуют вопросы.

Наматываю распутанную прядь на палец и отпускаю. Получился почти приличный локон. Беру еще клок волос и начинаю работу заново.

Что было раньше? Чем дальше события, чем ближе они к тому дню, когда меня запихнули в машину и укрыли лицо тряпицей, пропитанной эфиром, тем сложней мне о них вспоминать. Они сбиваются в ком, путаются местами, я не помню ни вопросов ни ответов, ни ночей ни дней. Я думала одно, с языка срывалось другое, тело выдавало третье. Интересно, все ли преступники так чувствуют?

Меня долго допрашивали. Часы, может быть, сутки. Я честно пыталась рассказывать все по порядку, ничего не упускать. Полицейские слушали меня, а потом… Один из них нервничал, он взял часы с блестящей крышкой и принялся их крутить, и крутить, и… Все стало гораздо хуже.

Меня перевели в городскую больницу. Допросы продолжались. Мне сказали, что в пансионе ничего не нашли. Никаких записей, красных нитей, никаких следов эксперимента. Но я видела – они лгут, лгут, чтобы меня проверить. Так я и сказала. Помню, как они переглянулись.

А тихий человечек в углу впервые за много часов подал голос. Он сказал три слова, которые решили мою дальнейшую судьбу:

– Истерия. Аффективный психоз.

Слушания по делу об убийстве пана Лозинского я почти не помню. Рядом был громкий мужчина, он все время призывал вглядеться в мое «ангельское лицо», называл «невинной мученицей» и взывал к милосердию. Говорил, что современная медицина еще может спасти мою заблудшую душу. Я его ненавидела. Даже больше тех, кто твердил, что я опасна, что я все продумала.

Почему? Потому что в надежде быть услышанной и понятой я рассказала адвокату все. Он записал все слово в слово. Но ничего из этого не прозвучало в суде. Приговор отложили до окончания обследования.

А дальше снова полились деньги и закружились связи. Меня обследовали, и обследовали, и обследовали… По крайней мере, так это называлось.

Не уверена, что можно понять о человеке, хлеща его водой из пожарного шланга. Багровые пятна еще долго не сходили у меня с груди, живота и бедер. А я все трогала их, проминала кровоподтеки пальцами, потому что успокоительные уже начали смазывать реальность. Мне хотелось чувствовать свое тело, удостоверяться, что я все еще нахожусь внутри него.

Вначале я еще не была такой смирной, как теперь. Когда начались встречи с лечащим врачом, я предприняла еще одну попытку достучаться хоть до кого‑нибудь. Он был мягок, деликатен, слушал и много кивал. А потом вдруг спросил, есть ли у меня месячные и не двоится ли в глазах.