Не знаю

22
18
20
22
24
26
28
30

И еще помню день рождения. Я сижу в кровати в трусах и майке, холодно. Стоят бабушка и мать, бабушка достает из-под своей подушки черного твердого зайца – руки-ноги морской звездой, глаза – бельма. Бог весть, где и как мать умудрилась его раздобыть, разрываясь между работой: сначала в местной школе, а потом в химлаборатории на эвакуированном заводе, ночными сменами, – бесконечной погоней за едой, копанием картошки и ведением скудного нашего хозяйства. Заяц похож больше всего на черта. Я, глотнув воздуху, заливаюсь ревом. Сначала от разочарования и, чего уж там, испуга, потом от жалости – к себе, к несуразному зайцу, к бабушке, чье лицо из торжествующего становится вялым, с опустившимся ртом, к матери, меня урезонивающей, но – я знаю – тоже расстроенной. И ничего уже не поправишь. За всю свою жизнь больше не видел я таких черных растопыренных зайцев. Где сейчас тот памятный экземпляр, неизвестно, с того момента прошло уже больше восьмидесяти лет. Век без малого.

А вот послевоенный двор в городе N я хорошо помню. Как знать… Впрочем, как раз сейчас-то уже можно точно знать и утверждать: то было лучшее время моей жизни. Здесь, в отличие от Сибири, осенью, когда мы прибыли, было еще тепло, можно было гулять во дворе, и всегда была еда.

Город был сильно разрушен. После приезда мы сменили несколько временных жилищ, но довольно скоро оказались в том самом доме и в той квартире, в которой мать и прожила далее до самой своей смерти. Дом стоял у вокзала и имел собственный двор, замкнутый внутри квартала, между домами и развалинами. Развалины были разных видов: разбомбленные – стояла коробка из стен, но внутри все выжжено и покорежено; и взорванные – воронка с кусками стен и железа внутри нее. Во дворе пахло поездом – креозотом и углем. Большие старые тополя, обгоревшие, но и уцелевшие, много закоулков, развалин и свалок, зарослей крапивы и всякой другой высоченной жесткой травы и кустов. Детская площадка с качелями и тому подобной ерундой появилась под тополями уже гораздо позже нашего приезда. Вечером на этой новоявленной детской площадке стали собираться мужики за пивом, водкой и домино.

По теплу мы с Вовкой Колотозовым и Колькой Чижом с утра и до позднего вечера болтались по двору. Собирали патрончики, снаряды и всякое другое. Автоматные и винтовочно-пулеметные патроны мы бегали подкладывать на трамвайные рельсы – ух они пуляли!.. Здорово. И по-разному – автоматные повыше, пулеметные побасовитее. И пули вылетали, да мы не обращали внимания. Можно подкладывать чистый порох на рельсы, тот просто трещит, тоже ничего так, громко. Разбирали, развинчивали снаряды, знали, что заряд – белый слежавшийся порошок – не так-то легко воспламеняется. Снаряд можно и молотком колотить, если заржавел. Находили гранаты, из этих легко вынимали запалы, тогда уж они неопасны. Опасны были мины. В соседнем дворе подорвалась целая ватага экспериментаторов, взявшихся разобрать одну такую железку.

Шибали кого-нибудь из рогаток, ставили силки на воробьев. Раз пара воробьев попалась. Чиж свернул им бошки, и мы их стали жарить на костерке, который он тут же развел. У меня сводило всё внутри, руки как онемели и подступила тошнота. Но я стерпел, вида не подал. Это было по-настоящему, по-мужски. Колька же в другой раз принес взаправдошную бандитскую заточку, которую мы уважительно просили «потрогать» и «подержать». Она была тяжелая, холодная, с удобной рукояткой, обмотанной изолентой, и острым, как игла, лезвием. Брат Колькин промышлял хулиганством и разбоем на знаменитой Чижовке. Колька впоследствии к нему присоединился, оба они кончили жизни свои быстро и плохо.

Первый класс я отучился в эвакуации, так что по возвращении пошел во второй, во Вторую железнодорожную школу. Мать не видела для меня иного, как быть отличником и медалистом. Да мне и самому нравилось быть лучшим. Учился я, впрочем, легко и с удовольствием, как-то без драм. Математику не любил, химию ненавидел. Последнее больше из-за профессии матери. Сей предмет появился в школьной программе как раз в пору первых моих так называемых юношеских протестов. Мать-то стала химиком вовсе не из любви или интереса, а из чувства долга – химики нужны были стране. После ее смерти нашлись три дерматиновые тетрадки мемуаров, густо исписанные аккуратным почерком, четким, с ровными строчками. Лаконичный и образный текст. Много там откровений о том, как ее, девочку из бедняцкой семьи, для которой школа была счастьем, увлекали гуманитарные предметы: литература, хорошо давались языки. А вовсе не химия.

Тетрадки эти были для меня полнейшей неожиданностью. Я знал, что силы слова матери не занимать – чего стоили одни ее письма, более чем наполовину состоявшие из морализаторских притч, поучительных воспоминаний и методичных описаний, кое-где приправленные высоким пафосом. Но я никак не думал, что она успела исписать несколько тетрадок, которых достало на почти триста страниц машинописного текста.

Когда мы с Робой, с братом, наконец-то остались одни после похорон и поминок, я взял их в руки, долго сидел, но так и не открыл. Привезя тетрадки в Москву, отдал их Лёлечке, которая печатала обычно все мои рукописи для издательств – с огромным количеством опечаток и ошибок, пропуская иногда целые абзацы, со слезами потом перепечатывая из-за этого много страниц. Это умудриться надо было – так и не научиться нормально печатать, всю жизнь этим занимаясь.

В таком вот уже печатном виде я стал читать материны записки. Бедность, даренная хозяйкой богатого дома любимая кукла, выменянная потом на хлеб. Хлеб съели – ни куклы, ни хлеба. Нечего есть, голод, война, революция, нечего надеть, снова голод, снова война… при этом невероятная воля к учебе, познанию, развитию – то, что сейчас зачастую пустой звук или общее место, всем доступно – жуй не хочу. И воля к жизни. Нынешним не понять. Интонация – железная. Прямо-таки вижу ее этот характерный жест – сложить руки ладонями одну на другую на животе, – вижу прямой серьезный взгляд прозрачных светлых глаз, слегка поджатые губы, плотную фигуру, вечный серый сарафан.

Записки заканчивались на моих годах восьми-девяти – возвращении из эвакуации и первом времени после этого. Большей части описанного я не помнил или не знал. Из трехсот страниц маленькому Серёге посвящена история с роддомом и швейной машинкой, кое-какие эпизоды из раннего детства и от силы пять страниц в конце – о том, как я неплохо учился.

Вот так, я был всю жизнь отличником, медалистом, чемпионом, а мать любила больше Роберта, моего старшего, крупного и добродушного брата с его психиатрическим диагнозом и отставанием в развитии. Он всегда был с ней рядом, всегда помогал, всегда слушался, копал вместе с ней мерзлую картошку, рубил дрова и таскал уголь в Сибири. И его она жалела. А меня жалеть было не за что.

Нина Григорьевна Кривая

Из воспоминаний, 1970-е

Серёжка у нас был очень воинственный и крикливый пацан. Все бегал с деревянным мечом и наганом и собирался в казаки. Раз прихожу с работы, Серёга ревет, мама ревет – что такое? Серёжа проглотил патрон. Я скорее хватаю его – и к врачу. Сделали рентген – вот он, патрон, красавчик, ясно виден. Доктор говорит: «Ну, давайте мягкую пищу, шоколад хорошо бы. Патрон выйдет». Легко было сказать – шоколад. Полгорода я обегала за этим шоколадом, пока кто-то из университетского начальства не поделился из пайка. Даю я Серёге этот шоколад, а Робка просит: «И мне, я тоже хочу». «Как же тебе можно дать шоколад, – степенно так, с авторитетом говорит Серёжа, – если ты патрон не глотал?» И Робка урезонился, хотя ему очень хотелось.

Робка рос красивым, румяным мальчиком, физически развитым, но стало уже совершенно очевидно, что умственное его развитие отстает от нормы. Понимание это тяжелым камнем мне давило на сердце, я знала, что эта беда будет со мной до самой моей смерти. Имя Роберт, которое ему Иван придумал по своей любви ко всему эффектному и в соответствии с тогдашней модой на вычурные иностранные имена, совсем не подходило ему и еще больше подчеркивало его особенность.

Ходили мы с ним по врачам, но врачи ничего определенного не говорили. Сначала – подождите, мамаша, бывает так, что дети отстают в развитии, а позже нагоняют. А потом порекомендовали отдать в специализированный интернат. Но я, конечно, отказалась. Мой сын только со мной будет жить, и только я за него буду отвечать.

Горько мне было осознавать, что многие радости жизни будут моему сыну недоступны. Я перебирала в голове разные обстоятельства, связанные с его появлением на свет, и пыталась найти информацию: какова могла быть причина его дефективного развития? Может быть, он упал во младенчестве или это алкоголь Ивана мог сказаться… Но ответа я так и не нашла. А потом подумала: и не нужен мне этот ответ, что он мне даст?

Иногда я спрашивала себя, почему мне достается в жизни все тяжелое: вот и с мужем тяжело, и с сыном, и работа всегда тяжелая. Но и на этот вопрос ответа мне, конечно, никто дать не мог. А это я еще не знала, какие беды меня ожидают впереди.

Робка всегда был добрым, работящим парнем. При своем отставании в интеллекте он обладал огромной и прекрасной памятью и чувством юмора, смешно показывал животных, которых очень любил, и некоторых людей, которых встречал или которые к нам приходили.

И душа была у него самая благородная, никогда он, обладая большой силой, не обидел бы слабого, всегда выступал за справедливость и был моей защитой и помощью.