Но все-таки сутки прошли, боль в теле поуменьшилась, и двигаться Даша теперь могла ловчее, соображать лучше. Почувствовав, что станет относиться к себе с меньшим отвращением, если помоется, она налила в ушат холодной воды из ведра, стоящего в углу комнаты на лавке и заботливо прикрытого деревянным кружком, чтобы, храни бог, не наплевал туда нечистый, – и принялась плескать на себя воду, тереть ладонями и скрести ногтями, не обращая внимания на новые царапины, которые немилосердно оставляла рядом со старыми, не чувствуя прикосновений студеной воды и нимало не заботясь о том, что может простудиться и заболеть. Ничего, на ее век здоровья хватит!
Но вот нужно, отчего-то нужно было вернуть телу хотя бы подобие прежней чистоты, потому она извела всю воду, потом долго вытиралась, надела самое скромное из своих платьев, темно-синее, с беленьким блондовым воротником. Ее начал бить озноб. Хотела набросить пуховый платок, да никак не могла найти. Сначала сорочка сгинула, теперь вот платок… Впрочем, Даша тотчас о нем позабыла.
Мельком глянула в зеркало, причесываясь. В глазах уже не было того безумного выражения, которое мерцало в них вчера, взор сделался спокойным, отрешенным. Такими же спокойными, почти умиротворенными казались Даше и черты ее бледного, осунувшегося лица. Нет, ну в самом деле – когда примешь решение, пусть даже очень трудное, горькое, невыносимое, но примешь его! – на душе становится чуть-чуть легче.
Вот именно – чуть-чуть.
Малую малость…
Она даже осмелилась выйти из комнаты, сидеть в которой сделалось уж вовсе невыносимо, и пошла, как неприкаянная, бродить по дому, однако надолго ее не хватило, потому что она со вчерашнего дня маковой росинки во рту не держала, а время завтрака уже прошло, на кухню же идти, просить чего-нибудь поесть Даша устыдилась, да и не чувствовала она голода, только голова была легкая-легкая, а ноги ослабели. Она бродила по дому, вяло дивясь, куда подевались все эти господа, которыми еще два дня назад кишмя тут все кишело, но узнала об этом, только когда забрела в девичью.
Как ни странно, девичьи комнаты в Горенках и в московском доме Долгоруких были единственными местами, где Даша чувствовала себя относительно спокойно. Она с детства любила сидеть меж белошвеек, кружевниц и вязальщиц, слушать их разговоры, плавно переходящие в задумчивые песни и вновь перетекающие в монотонное плетение словес. Оттого и забрела в девичью сейчас – в поисках забытого покоя.
Девушки к ней уже привыкли, относились как к своей, не обращали внимания и не чинились; к тому же они были заняты обсуждением какой-то важной новости. Их было не меньше двух десятков, и ни одна не молчала, так что, как ни была Даша погружена в свою тоску, она волей-неволей узнала ошеломляющую весть.
В доме остались только сестры Долгорукие и княгиня-мать, а все остальные господа, во главе с императором, срочно отправились в Москву. Произошло это сразу после того, как государь попросил у князя Долгорукого руки его дочери Екатерины Алексеевны.
«Вот как, – вяло, без каких-либо чувств, подумала Даша. – Ну, совет да любовь».
Она откинулась к стене, прикрыла глаза и стала слушать песню, которую тихонько вела сидевшая рядом кружевница:
Эту песню Даша никогда не слышала прежде, но складные слова мягко, утешительно ложились на сердце. Она погружалась в спокойствие, словно в глубокую воду.
И вдруг… Точно камень, возмутивший тишину застоявшегося пруда, оживленный голос одной из девушек разбил овладевшую Дашей полудрему:
– Я сама не видела, врать не буду, но сказывают, князь ее чуть ли не задушил. Сперва пощечину залепил, а потом как сдавил своими-то ручищами! Господин камердинер государев насилу оторвал, она уже, сказывают, вся синяя была. Чуть потом оттерли да по щекам отхлопали, думали, и впрямь задушил! Дескать, и на самого царя руку бы поднял, когда б слуги не удержали!
Даша открыла глаза. Говорившая – полненькая, маленькая белошвейка, чем-то похожая на булочку-жаворонка, какими их пекут на день Сорока мучеников, когда весну славят (даже небольшие темные глазки ее напоминали две черемуховые ягодки или изюминки, какие вставляют жаворонкам), – с трудом скрывала усмешку.
– Доболтаешься ты, Маруська, – сурово сказала немолодая вязальщица, громко, четко перестукивая спицами, с которых свисал почти оконченный носок. – До того доболтаешься, что со спины шкура слиняет.
Маруська приняла благонравное выражение лица и принялась проворно сновать иголкой, обметывая шов наволочки, однако смирения ее хватило ненадолго.
– Сказывают, – тараща свои черемуховые глазки и таинственно понижая голос, опять приступила она к сплетне, – княжна хотела от государя до утра уйти, да заспалась. Камердинер-то, господин Лопухин, только начал их будить, глядь, а князь вон он, на пороге. Тут уж не отбояришься, пришлось предложение делать…
– Думаешь, государь иначе его не сделал бы? Думаешь, он намеревался всего лишь обгулять нашу княжну? – с обиженной миною спросила пожилая вязальщица. – А может, меж ними все давно сговорено было!
– Коли сговорено, тетенька Феня, так чего ж они до свадьбы не утерпели? – бойко возразила Маруська и огляделась в поисках поддержки. – Тогда ничего и не случилось бы: ни мордобою, ни криков, ни позору княжне – все было б чинно да благородно.