Степь

22
18
20
22
24
26
28
30

Здесь очень важны записные книжки, в которых отражалось все, что может быть названо творческой историей, поскольку рукописей своих, ни беловых, ни черновых, Чехов, за редкими исключениями, не сохранял.

Время от времени на страничках записных книжек появлялись имена, названия, реплики, наброски диалогов, наконец, завершенные фразы, целые периоды будущего белового текста. Тогда и наступало время работы над рукописью, давно уже существовавшей не только в замысле, но и в черновике. В комментариях обычно отмечаются даты создания; им предшествует своеобразное «черновое» время, иногда занимавшее годы. Своя предыстория, конечно, была и у «Степи»: беда в том, что ранние записные книжки до нас не дошли.

Для создания серьезной вещи одного таланта было мало. Нужна была та «дорога к толстым журналам», которую Чехов долго прокладывал и которая открылась перед ним весною 1886 г., когда он получил письмо Д. В. Григоровича, помеченное 25 марта. «…У Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья <…> Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного <…> Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам; Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики».[34]

Григорович был одним из последних могикан в том отошедшем уже поколении, которое стояло у истоков классической русской прозы XIX в. Он знал Белинского, Некрасова и Тургенева, был дружен с Достоевским, входил в круг «Современника». Основное в его обширном литературном наследии было опубликовано в 1840-1850-е годы; в 1883 г. он ненадолго вернулся в литературу с «Гуттаперчевым мальчиком». Письмо от такого писателя должно было поразить Чехова и, как это и случилось, оставить глубокий след в его душе.

Но и Чехов в свой черед тронул Григоровича яркой одаренностью и чистотою стиля, необычного в том литературном поколении, от которого старый писатель, вероятно, ничего путного не ждал. В «Петербургской газете» 1885–1886 гг. он нашел несколько рассказов Антоши Чехонте — среди них был «Егерь», напомнивший ему «Записки охотника», — и отметил для себя это имя, выделив его из множества ничего не обещавших имен.

В переписке, возникшей, казалось бы, по счастливой случайности (ведь Григорович мог и не отметить чеховские рассказы или не откликнуться на них), есть нечто исторически неизбежное. Один из поздних персонажей Чехова говорит: «Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: „Ничто не проходит“» («Моя жизнь», 1895. С., 9, 279).

С писателями старшего поколения Чехов в эту пору общался охотнее и легче находил с ними общий язык, чем с иными из своих сверстников. Его заветные замыслы — в частности, и «Степь» — хорошо понимали люди, помнившие и ценившие не только «Записки охотника», но и романтическую поэзию и прозу пушкинских и гоголевских времен. Н. К. Михайловскому, например, «Степь» показалась старомодной и скучноватой, и не диво: привычно было читать об эмансипации женщин, о нигилизме или хождении в народ, а степь, дорога, поэзия зорь и гроз — все это давно уже вышло из моды. Григорович восторгался «Егерем» потому, что узнал в нем тургеневский почерк, а критик В. К. Стукалич (Веневич) бранил «Степь» за то, что она не походила на степные очерки Левитова…

Старая критика, а вслед за нею и позднейшее литературоведение весьма уверенно говорили о том, что Чехов выдвинулся в пору безвременья, в годы своеобразного интеллектуально-художественного застоя, когда умерли Достоевский, Островский, Тургенев, Писемский, как будто смерть писателя, конец его земного существования есть в самом деле конец, а не начало его жизни в общественном сознании, его славы (если она не мимолетна, то поневоле посмертна), его исторической судьбы.

Чехов, которому в ту пору исполнилось 26 лет, был растроган письмом Григоровича, как никаким иным в своей жизни. «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния <…> Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость». Есть в этих строках, помеченных 28 марта 1886 г., открытость и лирика, каких в обширной чеховской переписке, пожалуй, больше не найти; обычно он писал сдержаннее и спокойнее, и тон его ответа, быть может, ярче всего свидетельствует о том, какую цену имело в его глазах обращение Григоровича: «У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника» (П., 1, 216, 218).

Обращаясь к человеку, портрет которого он еще в гимназические годы видел в монументальном трехтомнике «Русские современные деятели», Чехов писал о том распутье — или, говоря точнее, о том тупике, в котором, как ему тогда казалось, он очутился. Среди нескольких сотен рассказов и сценок, напечатанных к этому времени в юмористических еженедельниках, были вещи классические, оставшиеся в золотом фонде русской литературы, но тем не менее о своем «осколочном» прошлом он вспоминал с болью.

В отношении больших писателей к своему раннему творчеству всегда есть сомнения и недовольство; позднее Чехов вполне серьезно писал Короленко, что ему случалось водить свою музу в такие места, где бывать ей совсем не подобало. Главная беда была в том, что появление писателя в юмористической журналистике, в так называемой «малой прессе», работа под псевдонимом или даже под разными псевдонимами воспринималась как заведомое легкомыслие и шутовство: «Люди „идейные“ интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте. „Нельзя представить себе, — говорили они, — чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой“».[35]

Больше того: такое прошлое могло лишить писателя всякого будущего. Чехов писал секретарю «Осколков» В. В. Билибину 28 февраля 1886 г.: «Надо полагать, после дебюта в „Новом времени“ меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое… Как вы думаете? Или я ошибаюсь?» (П., 1, 204).

Он ошибался: его скоро пригласили в «Северный вестник», для которого и была предназначена «Степь». Но здесь сыграли свою роль рекомендации Плещеева и Григоровича, дружеское расположение Короленко. Позднее Чехов даже гордился тем, что «пробил дорогу» к толстым журналам, странным образом не заметив, что пройти по этой дороге не смог вслед за ним никто. Это не стало правилом, это было единственное в своем роде исключение, о котором критик Л. E. Оболенский писал так: «…он народился, так сказать, в ослиных яслях, в юмористических журналах, среди того навоза, которым покрывают свои страницы эти несчастные листки, в виде карикатур на обманутых мужей, на зловредных тещ и в виде рисунков с обнаженными бабами. Среди такого общества трудно было заметить г. Чехова».[36]

2

К тому времени, когда Чехов принялся за свою «Степь», у него уже были известность и довольно громкое литературное имя — Антоша Чехонте: вышли в свет его первые сборники; «Пестрые рассказы» пользовались популярностью. Бунин вспоминал: «…я эту книгу прочел в поезде, не отрываясь, купив ее в Ельце, на вокзале, в шестнадцать лет, и пришел в восторг».[37]

Литературная судьба Чехова, казалось бы, вполне определилась, и обращение его к непривычному жанру, к пространной и, как вскоре с редким единодушием отметит литературная критика, скучноватой повести казалось необъяснимой причудой; Н. А. Лейкин был уверен, что его любимого сотрудника сбивают с пути: «Повесить мало тех людей, которые советовали Вам писать длинные вещи».[38]

Эта повесть, отделившая Антошу Чехонте от Антона Чехова, читалась как фрагмент несостоявшегося романа, как своеобразная «переломная» форма. И мысль о «переломе» в чеховском творчестве, восходящая к старой русской критике, дожила до наших дней и по-прежнему занимает свое, теперь уже хрестоматийное место среди таких примелькавшихся трюизмов, как этнографичность, бессюжетность или «местный колорит». По-прежнему «Степь» заключена в своеобразные нераскрытые скобки: никаких соответствий с ранним творчеством, где ничто, казалось бы, не предвещало появления этой далекой от всякого юмора повести, никаких соотнесений с драматургией и прозой последующих зрелых лет, наконец, никаких сопоставлений с классическими повествовательными традициями, хотя на них-то прежде всего и опирался в этой повести Чехов.

Дело здесь не в отдельных ошибках биографов и комментаторов, а в общей концепции творческой эволюции Чехова, которая сложилась еще при его жизни и в те времена, строго говоря, не могла быть иной. Как всякая традиционная схема, она обладает большой инерцией и преодолевается медленно и с трудом, так что и в наши дни едва ли кто-либо решится утверждать, что проблем, так или иначе связанных со «Степью», больше не существует.

С появлением «Степи» сложилась такая картина творческой эволюции Чехова: он шел в литературе путем постепенных количественных накоплений, от юморески в несколько строчек к сценке, затем к рассказу, водевилю, большой повести, пьесе — и так от безвестных безделушек до «Студента», «Дома с мезонином», «Трех сестер» и «Вишневого сада». Собственно, и «Степь» показалась критике «собранием картинок и сценок», поскольку ее автор не имел опыта работы над крупной литературной формой. Так и писали: и ничего мы вместе не сольем…

Возникла характернейшая историко-литературная коллизия, когда непривычная, новаторская вещь воспринимается как вещь неудавшаяся. Позднее так будет с «Чайкой» и «Вишневым садом», а раньше — гораздо раньше, на заре творчества — так было с юношеской пьесой («Безотцовщина»), каким-то чудом сохранившейся в семейном архиве, несколько десятилетий пролежавшей в безвестности и наконец возвращенной к жизни в сценарии кинофильма «Неоконченная пьеса для механического пианино». С точки зрения традиционного старого театра это была вовсе не пьеса, а неумелый черновик, нагромождение сцен, монологов, реприз, подборка сценических материалов…

Между тем Чехов, тогда студент, предназначал свое творение для сцены Малого театра, для Ермоловой. И лишь полвека спустя, с появлением кинематографа и так называемого «режиссерского» театра, стало выясняться, что это вовсе не беспомощно-детская, а новаторская пьеса, предвещавшая появление в искусстве новых форм.