– Лермонтов ворвался в мою душу, когда мне было три года. Я очень хорошо помню тот день, – у Аглаи Владиславовны мечтательно заблестели глаза. (Ну, теперь надолго, подумала Гурьянова). – Папа позвал меня. Положил мне на плечи свои руки, поправил бантик, вот здесь… Поцеловал в лоб, а потом усадил к себе на колени и взял в руки «взрослую» книгу. Развернул ее, там был портрет… Мои глазенки, которые ничего еще не видели в жизни, уперлись в глаза, которые, казалось, видели в жизни уже всё. Мне почудились в них слезы. Я испугалась, что слезы хлынут и размоют портрет. И в то же время я была почему-то уверена (это в три-то года!), что слезы никогда не хлынут из этих глаз. Глаза, как плотина, удерживали непонятную мне грозную стихию. Эти глаза всю жизнь преследуют меня. Мне кажется порой, что я их еще раньше видела…
– Когда? – Нину Васильевну неприятно задели подробности, которых не было в ее жизни.
– Тогда. В девятнадцатом столетии…
Нина Васильевна почувствовала себя неловко.
– Хотя в три года и Лермонтов плакал на коленях у матери от жалостной песни. Надо быть великой матерью, чтобы иметь такого сына… Папа стал глухим голосом нараспев читать: «Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана; утром в путь она умчалась рано, по лазури весело играя…»
Нина Васильевна подлила гостье чаю. Она смущенно молчала, словно учительница приоткрыла ей свою душу больше, чем того требовали приличия. Но надо отдать должное Аглае Владиславовне, у нее это получилось очень естественно, без надрыва. Если бы я стала рассказывать первому встречному о себе, у меня получилось бы это со слезами и с желчью, подумала Гурьянова.
Аглая Владиславовна, почувствовав настроение Нины Васильевны, спросила:
– Вас ничто не смущает в моем рассказе?.. Я представила себя золотой тучкой на груди у папы-великана, прижалась к отцу и, хорошо помню, взволнованно, по-детски взволнованно, как-то нарочито судорожно, вздохнула. Папа посмотрел на меня, улыбнулся. Я не видела его лица, а улыбку почувствовала. Она как-то согрела мне голову. Вот тут… «Но остался след в морщине старого утеса, – продолжал читать папа. – Одиноко он стоит, задумался глубоко, и тихонько плачет он в пустыне…»
Нина Васильевна внимательно слушала учительницу. Она отвлеклась от собственных мыслей.
– Леша так похож на вас, Нина Васильевна. Николай Федорович немного другой, – Аглая Владиславовна кивнула на портрет. Истинный красавец, подумала она. Интересно, в жизни он такой же?
Нине Васильевне стало страшно тоскливо. Она с ужасом поняла, что с нею творится неладное. Только бы сдержать себя, стиснула она зубы.
– У меня из глаз брызнули слезы, – продолжала Аглая Владиславовна. – Я долго не могла успокоиться. «Что? Что с тобой?» – обеспокоенно спрашивал меня папа, хотя я знала, что он понимает, в чем дело. После слов «одиноко он стоит…» я вдруг представила, как вдаль по лужицам (мне так представлялась тогда лазурь) бежит тучка Глаша (это я) в нарядном платьице, оглядывается, машет ручкой, а ей вслед смотрит старый папа (утес) и плачет. И вот расстояние между ними стало таким большим, что они перестали видеть друг друга (пустыня), и теперь никогда больше не увидятся, никогда, никогда… И лужицы исчезли. И радостный свет померк. Я это видела всё, но, конечно же, не могла передать папе словами. «Что случилось? – зашла в комнату мама. – Почему ребенок плачет?..» А что было дальше, я не помню. Воспоминания померкли, растаяли, как свет, как лужицы.
– Он, наверное, больше никогда не читал вам это стихотворение? – Нина Васильевна справилась с приступом тоски, но в душе разлилась горечь, как из желчного пузыря.
– Напротив. Я много раз просила папу прочитать о тучке и утесе, и каждый раз плакала навзрыд. Папа однажды рассердился и сказал, что не будет больше читать мне это стихотворение, если я буду такой ревой. Я перестала приставать к нему и попыталась прочитать сама. Не помню уже, как я пыталась читать, но как-то пыталась. И когда за буквами научилась видеть слова, когда из букв, как из кубиков, я сложила картину, так поразившую мое воображение, я была немного разочарована. Картина и получилась, и не получилась. Не хватало папиного голоса. Я рассматривала ее и ревела в своей кроватке, пока не уснула. Это мои, наверное, самые яркие воспоминания в жизни. О начале ее. А уже ближе к дням сегодняшним… Когда папу хоронили, эта картина со старым утесом и убегающей вдаль беззаботной тучкой вдруг так ярко вспыхнула в моей памяти, что, помню, стало больно глазам и я зажмурилась. Вот такие моменты запомнились мне в моей жизни… Они меня и подвигли на учительство, литературу и Лермонтова…
Учительница замолчала, вновь мечтательно уставившись в окно. Гурьянова с трудом нашла подходящий вопрос:
– Вам, наверное, непросто… с нашими оболтусами?
– Что вы! Какие же они оболтусы? Они все талантливы. Леша вон в прошлом году одним порывом написал пять стихотворений. Правда, милые?
Нина Васильевна впервые услышала о том, что сын пишет стихи, но она кивнула головой:
– Да-да.
– В них есть даже мысли. И, как ни странно, чувственность.