Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Итак, существует ли, спрашивает Кришнамурти, отношение между первоосновой и человеческим умом? Задавая этот вопрос, я сознаю его опасность. Ибо, когда индус говорит, что Бог, Брахман в вас – это всего лишь прекрасная идея. Они останавливаются на этом вопросе, стараясь его прояснить, но это сходу не дается. Осторожно заходят с разных сторон, собеседник пытается участвовать, но в его репликах, кажущихся значимыми, они находят поспешную небрежность, отклоняющую от вдумчивого приближения.

Тогда то, что вы открыли, – несомненно, милость Бога, говорит Бом. Кришнамурти с этим не согласен. Все, чего я «желаю», говорит он, – это чтобы центр был разрушен. Я вижу, что он – причина всяческого страдания. За миллион прошедших лет я не смог от него избавиться; он остается. Итак, существуют ли вообще отношения? Что представляет собой отношение между добром и злом? Вдумайтесь в это. Отношения между ними не существует. Давайте воспользуемся другим словом: целое и то, что не является целым. Это не идея. Так вот, существует ли отношение между тем и другим? Очевидно, нет. Малая, крошечная сущность желает иметь отношения с тем, что необъятно. Это невозможно. Да, говорит Бом, и не только потому, что оно необъятно, а потому, что самой этой сущности фактически нет. И тут, продолжает Кришнамурти, кто-то мне говорит, что существует первооснова. Я пожелал установить с нею отношения. А она отвечает: извини, ты не можешь иметь отношения со мною. Вот и все. И я, наконец, ясно сознаю, что между мною и истиной нет никакого отношения. Понимаете, что это для вас значит? Первооснова говорит: что бы вы ни делали, – это не имеет никакого значения. Не претворять это в концепцию или идею, а принять всю силу удара!

Он пытается представить себе человека, стоящего на краю страдания, во тьме отчаянья, прошедшего все, что можно было пройти. Что это для него значит, что первооснова не хочет иметь с ним никаких отношений. Ничего. Он и не видит этого, не чувствует, нет у него этого опыта. Он будет цепляться взглядом за лист на ветке, за отблески красоты, приметы жизни, восходящее солнце, семью, землю, дом, но взгляд соскальзывает в центр тьмы, внутрь. Ни отношений нет, ни удара от их отсутствия – с той стороны. И единственно спасительного озарения нет. Это не Иов, у которого был Бог, это голый человек, один на один с собой, на краю. Но Кришнамурти продолжает, пытаясь его придвинуть еще ближе этой переправе, при этом делегируя ему тот опыт, то чувство единства с миром, которого у этого человека сейчас нет, а было бы – вопрос об ударе стоял бы иначе.

Я хочу, говорит Кришнамурти, прояснить не некоторые, а все иллюзии, в плену которых нахожусь. Я отбросил иллюзию национализма, отбросил иллюзию в отношении веры, в отношении того, этого. Я ясно понял наконец, что мой ум сам является иллюзией. Видите ли, для меня, прожившего тысячи лет, выяснять все это – занятие абсолютно бессмысленное. Не означает ли это, говорит Бом, что в каком-то смысле весь опыт человечества – это… Это я, отвечает Кришнамурти. И это не сочувствие или сопереживание, это – факт. Когда вы любите кого-то, то нет «меня» – есть любовь.

Последние капли, или это с деревьев и крыш. День угасает. Было ли у меня это чувство, есть ли? Да, хотя, быть может, не в такой степени. В какие-то дни, минуты. То острей, то менее ощутимо, фоном. В джунглях – очень, и в чем-то больше, чем просто человеческий опыт. В творчестве? Трудно сказать, слишком это связано с «я», но каким-то образом, вероятно, тоже. Вдруг вспомнилось – наверно, от тех его «четверть первого», когда он проснулся – однажды в юности я очнулся среди ночи, лежа на животе и чувствуя над своей спиной какую-то невероятную, ни с чем на земле не соотносимую, живую силу. Бесплотную, но живую, в смысле наделенную разумом, было ощущение безмерности этой «мыслящей» энергии, она все приближалась, нет, она уже коснулась меня, и тяжесть ее было невозможно вынести – физически. Легкое ее касание вдоль всего тела, даже менее этого, и, казалось, уже кости мои не выдержат, ножки кровати подломятся, а она все не ослабляла этого нажима, как бы испытывая мой предел. Это длилось около получаса. Если б я мог повернуть голову, я бы, может, что-то увидел над собой, так казалось. Присутствие этой силы было явно адресным, обращенным именно ко мне, испытывающим, там, над моей спиной, было ее незримое лицо… Изо всех сил я пытался повернуть голову, но ни на сантиметр это не удавалось. Глаза у меня были открыты. Я видел часы. Я видел чашку на столе, попробовал ее подвинуть взглядом, она поддалась. Но это при происходящем было не столь важным. Страх? Да, он был, но что-то было сильней и важнее его. При том, что речь шла о жизни и смерти, я это чувствовал. Еще немного нажима в этом касании – и все. Но оно, это космически безмерное, именно так оно ощущалось – медлило. Вглядываясь, как бы пропитывая меня собой насквозь, что-то вкладывая во все это. Страх отступал, тут было что-то другое, не о смерти, казалось, я уже понимаю, и, когда на пределе сил я вдруг без голоса прошептал: да!.. – выдохнуло меня, отпустило. Это было, конечно, не то состояние, которое он испытал той ночью, но, видимо, опыт встречи с этой (или иной?) энергией, вступающей в отношения с нами, может быть разным. Это случалось потом еще дважды, спустя годы, и каждый раз по-другому.

Не считаете ли вы, что существует такая функция мозга, которая действует независимо от его содержания, спрашивает собеседник. Они говорят о мозге, о том состоянии ума, которому удалось преодолеть психологическое время, закончить его вместе с привязанностью к «я», войдя в единое с тем, что не знает смерти, вернее, оказавшись там, где смерть уже имеет малое значение. Достигнув этого состояния, мозг в его земной жизни снашивается куда медленней – на 90% медленней, как допускает Кришнамурти. Нет конфликта, нет плена рутины, повтора, фиксации, нет старения. Содержание сознания освобождено от психологического времени, это ведет к трансформации клеток мозга. Если б мы могли учиться, не калечась знанием, говорит Кришнамурти, учиться, не фиксируясь, а оставаясь в поле свободы, неопределенности, незащищенности, как в природе, в лесу, лишь очень немногие преодолели знание и говорят из свободы. О каком знании он говорит? Знании о самом себе, именно это он хочет поставить под вопрос. Наше восприятие, говорит он, обычно направляется знанием, прошлым, и это знание вызывает действие, которое исходит из прошлого. Это и есть фактор дряхления мозга. Существует ли восприятие, не связанное с временем, и, следовательно, действие, которое срабатывает немедленно? Если бы мы оказались способны сломать этот стереотип времени, то мозг вырвался бы из этой структуры, и тогда произошло бы кое-что еще.

Что же? С его слов, индивидуальный ум, входя в контакт с универсальным разумом, по сути бессмертен, смерть тела остается тривиальным событием. Об этом?

Иногда, говорит Кришнамурти, люди размахивают передо мною морковкой, и я следую за ней взглядом. Но я понимаю, что в действительности нет никаких морковок, нет ничего. Как же тогда это прошлое способно рассеяться? Можем ли мы сказать, подхватывает Бом, что вселенная не обусловлена своим прошлым, несмотря на некоторое постоянство ее форм? Да, соглашается Кришнамурти, она творчески подвижна, и в этом движении ее порядок, могли ли бы вы как ученый согласиться с этим? Если на то пошло, говорит, Бом, – да. Не сошли ли мы оба с ума, еле заметно улыбается Кришнамурти. Давайте поставим вопрос иначе: есть ли реальная возможность для времени окончиться – имеется в виду вся идея времени как прошлого – окончиться хронологически, так, чтобы вообще не существовало никакого завтра? Мы вышли за грань безумия, так что можем продолжать. Не могли бы вы сказать, что это движение, не связанное с временем – вечно новое? В том смысле, говорит Бом, что творчество – это вечно новое. Но что же делать человеку, совершившему переправу, выпутавшему свой мозг из времени и вошедшему в этот дом пустоты? Жить, говорит Кришнамурти.

#15. Панхаликаджи

За день до нашего отъезда в Индию Тая прилетела из Севильи в Мюнхен – с рюкзаком, в камуфляжных штанах с высоким поясом, которые так ей шли с ее длинными ногами и белой тонкой рубашкой, как и белье белое на ее всегда смуглой коже, которую при каждом удобном досмугливала на диких пляжах Европы. Или Бали, куда отправилась в пору нашей недавней размолвки. Лежа на всех этих пляжах и непляжах где-нибудь в стороне, одна, топлес, днями и днями. Но и даже когда со мной – чуть в стороне.

Как в Хорватии, на лесном безлюдном мысе, куда ходили с тормозком еды и устраивались у вросшего в землю ржавого якоря, вешая на него одежду. Она ложилась спиной ко мне, голая, за порослью кактусов, в плывущем мареве зноя, и казалось, тело ее дрожит, колеблется в этой пелене. Я смотрел на нее сквозь прогал в зарослях, лежа неподалеку на рыжих сосновых иголках, положив ладони под подбородок, и не мог отвести глаз, хотя, казалось бы, знал это все уже тысячу лет, каждый мир ее тела, а их было не счесть, и странствовал взглядом – как по родной, желанной и совершенно неведомой земле. И понимал, что вот ведь – никогда эта неведомость и родство не утолятся. И замирал, ни жив ни мертв, глядя на то, что и назвать никак невозможно, да и поверить, что это сотворено – даже самым отчаянно нежным и чувственным богом на свете. Глядя на этот непостижимый переход от талии к бедрам и дальше – к ногам. Я представлял себе эту космогонию: вот уже создан мир, и явлено все, кроме этого перехода… Нет, легче выдумать и сотворить облака, океаны, деревья, даже людей. Но не это, не так. От которого мутилось сознанье и жизнь, колеблясь, как этот воздух. И медленно вел взглядом по теневой ложбинке – туда, где, еще не дойдя, лишь в предчувствии, уже обрывалось сердце. Словно там и было оно, мое сердце, замирающее между хромыми ударами. И тут она вдруг перевернулась на спину, вместе со мной и сердцем, оставшимся там, под ней. Встала, отряхнулась, перелегла – ко мне, уже сидящему. Лежит, чуть свесив голову через мое бедро и глядя на расстеленный завтрак для нас между моими разведенными ногами. И не совсем на завтрак, к которому мы вернулись очень нескоро. И еще долго зудела спина в отпечатках сосновых иголок.

Приземлились мы в Мумбаи ранним утром, еще затемно. У меня был план, который не открывал ей, храня сюрпризом – отправиться в нашу рыбацкую деревню по морю. Выудил я в интернете смутные сведения о пробном открытии водного сообщения. Какой-то лапоть, названный, конечно, скоростным, ходящий в некие дни в непроизносимую глухомань на полдороге к нашей деревне. И ладно, лишь бы оказалось правдой.

И – надо же, оказалось. Разношенный такой лапоть. На волне едва не спадающий с незримой ноги. На корме – буржуйка, там что-то варится, чайник кипит. И гальюн рядом – кабинка со съехавшей дверью. И солнце восходит в своей неизменной индийской дымке. Кажется, и после мира, когда солнце будет уже едва тлеть, вокруг него еще останется эта дымка и где-то вдали, в стороне бывшей Земли, этот запах сожженных листьев, и индусы, сидящие в космической тьме у своих уличных костерков…

Доплыл лапоть, и пересели мы в прибрежных зарослях в какую-то бричку, и поехали дальше вдоль океана, а потом и его не стало.

А пока плыли, я вспоминал прошлогодний разговор с мистером Ларком, начальником полиции в городке Даполи, неподалеку от нашей деревни. Тем самым Ларком, жаворонком, у которого папа – Ленин, сын горшечника, а адъютант – Шива. Я говорю ему: как же так, Индия почти со всех сторон омываема океаном, а никакого водного сообщения. Ладно, что за все эти тысячелетия вы океана не замечали – ни кораблей, ни путешествий, ну… за исключением нескольких эпизодов. Но и в двадцатом-то веке, не говоря о нынешнем – та же тишь. Весь мир в круизах, яхтах, а у вас хоть годами вглядывайся в горизонт – девственен. Помимо прочего, говорю, это ж какой туристический бум у вас был бы – с маршрутами вдоль берегов. В Харнай я говорил с рыбаками, взять бы корабль, немного благоустроить, и отбою желающим не было б, даже из круга моих друзей. Спать на палубе под звездами, завтракать на кампусе, рыба под рукой, ночью плывешь, днем гуляешь по столетьям, плавучий дом, удобно и чудесно. Рыбаки загорелись поначалу – и скисли, посовещавшись. И корабли есть, и благоустроить и пойти хоть на край света – не вопрос, но нельзя. Дальше указанной территории для рыбной ловли – нельзя, и брать посторонних на борт – тоже. Помнишь, Серджи, говорит мне один из них, как ты договаривался с Зауром, чтобы он вас с Таей на лодке отвез в Мумбаи – день ходу всего, если подвесить второй мотор. Не дали разрешение. А вон те руины за гаванью видишь? Там была портовая администрация пассажирской линии до Мумбаи на север и в Ратнагири на юг. Четыре рейсовых катера. Годы, как все четыре на дне лежат. Как же так, говорю Жаворонку, сыну Ленина, не сегодня-завтра это все равно ведь как-то стронется. Так, может, сдвинем дело? Да, чешет затылок, вынимает из шкафа толстый потрепанный том и из ящика стола лупу, листает, вглядывается. Проблема, говорит, еще и в том, что решение ее затрагивает несколько министерств. И, захлопнув книгу: несколько, и ни одно из них.

Ехали мы в Муруд, где на крохотном острове еще полсотни лет назад была последняя независимая мини-держава в Индии – форт Джанджира, около четырехсот лет назад объединивший сидди, выходцев из Абиссинии. Этих красивых статных африканцев когда-то держали при королевских дворах, но со временем и особенно с середины двадцатого века народ этот начал выветриваться, остатки его разбрелись по Индии, цыганя, музицируя, развлекая на свадьбах, осталось их вроде около четырех тысяч. В прошлом году мы уже были там, в Муруде. Жили в тихом домике, дважды на дню волнообразно подтягивающем к себе голубую простынку моря и сдвигающем ее вдаль в часы отлива. По пустынному берегу в окне бродила белая лошадь в красно-рыжих пятнах, как древняя карта другого мира. Мы отправлялись на остров на ветхой фелюге с рваным парусом и теряли друг друга из виду там в высокой траве среди руин домов, храмов, ржавых пушек, каменных лабиринтов, колодцев и затянутых зеленой патиной прудов.

На этот раз мы не собирались там останавливаться, а только встретиться с нашим приятелем Дипаком, который приедет за нами на машине, и отправимся с ним по джунглевым дорогам искать древние храмовые пещеры, которые я случайно высмотрел на гугл-карте и о которых, похоже, почти нет сведений.

Дипак – лучезарный двадцатилетний парень, сын лесника, нашел нас в лесничестве деревушки Бор, где мы жили тогда, и предложил повозить по горной округе. Уж не помню, человек десять, наверно, в машине, и все, кроме нас и водителя, сидели друг у друга на руках, и фигурка короля Шиваджи Махараджи покачивалась у лобового стекла. Как странно с этим именем: Бор – тигриный заповедник, где нас поселил в своем домике Сурия, с этого и начиналось наше путешествие, а потом с запиской от Сурии мы весь месяц перемещались по штату, другим заповедникам, пока не оказались снова в Боре, но другом, с плюс одной, но непроизносимой в своем имени буквой. И поселились в лесничестве, а спустя несколько дней был праздник, толпы людей на улицах, шатры на площади, театр, музыка, дети, играющие эпос. Нас с Таей вызвали на сцену, что-то я там говорил – пламенное и нежное. И еще, и еще, уже под телекамеры и с костюмированными детьми на руках: она с Кали, я с Шивой, она с Кришной, я с Радхой…

А потом мы как-то потерялись в толпе, а когда, уже к вечеру, столкнулись… Как это в фильмах показывают – в замедленной съемке и без звука рушащиеся дома, оседающие внутрь себя. Наверно, какой-то был повод, кто ж это вспомнит. Но дело не в нем, а в той невольно оголившейся жизни, ее ладони, протянутой навстречу. Ее ко мне, моей к ней. И вывихнутой мимоходом.

Она исчезла. Тормознула проезжавший мотоцикл, груженный какими-то бидонами, и исчезла во тьме.

А потом был День короля. Мы восходили с тысячами индусов в заоблачную высь – в форт Шиваджи в Райгаде, его последнем пристанище, несли флаги и кричали над пропастями: «джей, джей!», смеялись в объятьях друг друга, и были, похоже, счастливы. Присели там, в занебесье, но не у склепа короля, а чуть в стороне – у памятника его любимому псу, которого он завещал упокоить рядом с собой. Так мы втроем и сидели, глядя на заходящее за незримой долиной солнце.