Севастополь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Сюда, сюда, прапорщик, скорее, наверно проголодались!

Она усаживала за стол, подвигая к нему какие-то тарелки, хлеб, касаясь совсем близко тревожащим непозволительным своим теплом.

— Консервы в ящике, вот тут; откупорьте сами, товарищ, вы сильнее!

Для Шелехова это звучало так:

«Какой вечер, какая молодость, как в смутной радости хорошо встречаются глаза!»

Угощали давно не виданным: на столах лежал белый хлеб, масло, стояли банки с вареньем, ящики были полны консервов, и можно было брать всего сколько угодно. Здесь была комната для избранных, и офицерам это нравилось: почет, отдельность, потому что офицеры. «Сглупил Елховский!» — подумал Шелехов. Революция была уже не такая сумбурная и унижающая вещь: лучшие традиции соблюдались, черт возьми!

Офицеры держались совсем не так, как держались они юнкерами. Старались есть изящно и медлительно, несмотря на голод, и Шелехов, наблюдая за Пелетьминым и Софроновым, невольно перенимал те же плавные, горделивые повороты головы. Говорили о том, куда лучше попасть — в Балтику или в Севастополь, сколько дадут подъемных денег, можно ли теперь рассчитывать попасть на корабль. И уже поздно было, когда расходились; ночь представлялась за окном черно-бархатной, влажной, как в мае…

Кто, где она, прекрасная, неизвестная, которая ждала где-то на земле?

Под лестницей Шелехов заметил генерала. Он стоял среди толпы молодых офицеров, прощаясь с ними, и плакал, плакал не стыдясь. Уже не генерал, а добитый, разрушающийся старик, брошенный всеми среди кромешной, не замечающей его солдатской толкучки… Шелехов, подходя вслед за другими и ощущая в первый раз в жизни теплое рыхлое его рукопожатие, услышал:

— Теперь вам… вам, молодым, служить. Все по-новому… Не нужны мы… Время…

В ту ночь он шел домой, как во сне. Был какой-то неимоверный, таящий в себе чудесное, час; грустная музыка лилась неслышно: в ней были и генерал, и Елховский, и далекая Людмила, и невнятная счастливая тоска… И как в сновиденье, воздушной сырой пространностью пахнула, открылась Нева за Марсовым полем. Стало светлее. Налево голубоватыми звеньями сияний своих выкинулся Николаевский мост. На Троицком мосту, через который проходил Шелехов, тоже сияло, отдаваясь в глазах мягко-голубыми арками. На чугунном парапете императорские вензеля жили обычно, несокрушимо. Каменной наслоенностью эпох оброс молчаливый отемнелый фронт дворцов вдоль набережной. Сквозь бирюзовое сиянье, с моста, в одну из ночей революции все это путалось причудливо, казалось опрокинутым из времен во времена. Офицер Шелехов шел и пел, не зная, что именно он поет, ноги били в такт этому напеву. Под пролетами масляной чернью поблескивала гибельная вода. Даль биржи, университета, Сенатской площади, зимующих кораблей, недалекого моря… О, петь, петь, как во сне, перегнувшись через чугунный пролет… где это, в какой стране?

На этом берегу тускло ниспадали во мглу стены Петропавловской крепости. Угадывался вонзенный в дебри неба высочайший шпиц. Когда сойдет лед, волна забьет внизу о нелюдимые, мертвецкие камни.

Шелехову представились не виданные им никогда, лишь по книгам известные казематы жуткой тюрьмы. В мыслях они были, должно быть, ужаснее. С перелистанных когда-то страниц «Былого» вставали портреты; среди них были и офицеры — почему-то на всех портретах с большими, томными и впалыми глазами, в неуклюжей бороде… Подумалось о десятилетиях, как одна сплошная ночь, о содрогающей тоске желаний, о потных ледяных камнях, прижимающихся ответно к горячему телу. А смычки молодости звенели и тогда, и любимые, в весенний вечер, предавая их, кружились далеко в бальной тесноте!.. И вспомнил других офицеров — японской войны, жандармских управлений, офицеров пятого года, в фуражках с остро и туго обтянутым верхом, со скудными вислыми усами — тех, которые расстреливали, махнув перчаткой в стену тупых, косных солдат, — офицеров, на бесчеловечной преданности которых покоилась империя.

И вот — распахнуты камни и насквозь пусты и пройдены народом дворцы. И вот он — офицер же, но ко торого сделала офицером революция — та невероятная, грезимая, ради которой хоронили заживо свои единственные, солнечные жизни, были казнимы… К нему подступали, глядели из погребенного темные, в мученической бороде, глаза.

— Я!.. — крикнул Шелехов, сорвал фуражку, согнулся, упал мокрой щекой на парапет моста. — Я, офицер революции… вас приветствую… борцы, мученики!.. — Слезы бежали ядовито, обжигающе: это было и совсем театрально и вместе с тем искренно, потрясающе до судорог сладостных, до колыханий. — Я клянусь…

Он, не дошептав, сорвался и побежал прочь. Только где-то уже на Каменноостровском — квартала за два от моста — очнулся от громкого хорового пения. Он озяб и пылал весь. Навстречу ему валила толпа, загородив всю улицу, слишком мрачная толпа для полночи, со знаменами, с факелами: вероятно, рабочие с какого-нибудь недалекого завода. Они шли, тесно сцепившись под руки, захватывая рядами не только мостовую, но и обе панели. Почему-то было много женщин в платках, и от женских голосов пение было звонко-злое, рыдающее:

…в любви-и беззаве-етной к наро-оду…

Его потревожила эта неизбежность встречи — толпа шла прямо на него. Он непременно должен был сейчас завязнуть в ее рядах. Время было глухое, улица пустынная; погоны опасно и нагло сияли навстречу этой поднявшейся в полночь нищете. Ему представились почему-то насмешливые, разъяренные глаза, особенно у баб — работниц, почудилось, что вместе с ними и тот перевязанный солдатишка принес в их ряды свою злобу и обойденность. И будто в самом деле было что-то такое за Шелеховым, за что надо его покарать, что он сам не знал…

И неожиданно для самого себя — согнулся, трусливо нырнул за угол, в мрак, стоял там, прижавшись к стене, выжидал…

Глава шестая

Наконец, наступил день, от которого у многих заранее трепетало сердце: выпуск получал назначения в адмиралтействе.