Севастополь

22
18
20
22
24
26
28
30

Прежде всего надо было ответить самому себе на один вопрос, который задавали Шелехову все чаще и чаще и которого он начинал даже стыдиться: «Какой вы партии, господин мичман?» Если на корабле в ответ можно было отшучиваться, то ведь в Совете существовали разные фракции, и к одной из них он должен был обязательно примкнуть.

К какой?

Всего безобиднее и естественнее, конечно, к той партии, в которой состояли едва ли не все матросы и младшие офицеры, которая почти главенствовала в политике и в стране. К партии эсеров. Но именно оттого, что она неимоверно распухла и сделалась безопасно-доступной для всех, — слиняла прежняя ее мученическая и бунтарская притягательность. Это — помимо самой сущности программы. Да, прежде огненноглазые, фанатические юноши стреляли в губернаторов, а теперь даже Блябликов, говорят, думал «записаться».

Меньшевики? Скучная и трезвая бухгалтерия, без пожара, без музыки. А Шелехов стремился неистовствовать и воспламенять. Правда, самому было смутно: кого и зачем… Была еще газетка «Социал-демократ». Он ее не без ехидства почитывал, нарочно на виду у всех, в кают-компании, не без ехидства же подсовывал иногда с невинным видом Свинчугову или Мангалову, наслаждаясь, когда ею начинали отплевываться и материться… Пожалуй, было даже приятно, что на корабле его прозвали большевиком, хотя он в шутку и отнекивался: прозвище ему льстило, окружало как бы опасноватым ореолом, лестно обособляло от безликой каши меньшевиков и эсеров. Пожалуй, когда задумывался про себя по-настоящему (а редко приходилось это делать, очень кипели события, не могла отстояться тихая вода мыслей…), — когда задумывался ненадолго над сутью этого учения, с трепетом ощущалась на дне его некая непреложность, грозная, ледяная, неприукрашенная… Может быть, потому, что жив был еще в нем прежний Шелехов, тот самый, который некогда, в петербургской ночи, бежал по слякотным огненным мостовым в позорной, выклянченной по прошению шинели и таких же калошах и вдруг, подняв проклинающие глаза, видел над своей головой, в мутном небе, зарево чужих чудовищных пиров… Но почему, ощущая эту непреложность, хотелось все-таки бежать от нее в пестрый тарарам сегодняшнего дня, под обыкновенное солнце, — почему он с такой надеждой искал какого-то равновесного ей противоборства, внимательно прислушиваясь к разноязычным спорам на бульваре, на катере, на митингах?..

«Да, потом обязательно, обязательно нужно обо всем этом подумать», — крепко пообещал он себе. Потому что думать сейчас больше было невозможно, — на горизонте, пропадая среди блесков, показался катер из бухты, издали похожий на прыгающий удочный поплавок, и оставалось только — сидеть да лихорадить, ломая себе пальцы…

Оглушительный припадок прибоя разразился под ногами, кипучий столб вознесся чуть ли не перед носом, даже заставил оцепенело вскочить. «Де-ппу-тт-ат!» — как бы пролопотал глухой водяной взгул.

В воздухе моросила пронизанная сказочной радугой пыльца.

На катере ехал почти в полузабытьи. Черный дым застилал полнеба. Катер был почему-то совсем безлюдным, и не у кого было спросить… Что-то слишком скоро сунулось в глаза пустынное, приглядевшееся побережье бухты, высокая стена «Качи» над вечереющей водой. Что предвещала ему эта сырая тень под бортом, эти толстые ржавые цепи, которыми транспорт был могуче прикован к земле?

Почти не дыша взбежал по знакомому трапу. На палубе и на шканцах — послеобеденная дремь и пустота. Наконец, лишь около самой кают-компании выбрел откуда-то Маркуша, — которого как раз меньше всего хотелось встретить, — с позевотой разламываясь после сна.

— А вас тут с «Витязя» искали — искали… Куда это вы закатились? Слыхали, наверно, новость? А у меня тоже к вам одно дело есть… сурьезное, — важно прихмуриваясь, добавил Маркуша.

— Какое? — замирая, спросил Шелехов.

— Да все насчет той алгебры. Подзаняться мне очень надо… чтоб срочно. Я, Сергей Федорыч, могу за уроки заплатить, вы не думайте.

— Да ну вас, чепуха, я обижусь, Маркуша. Пожалуйста, когда угодно. Что вам эта алгебра далась?

— А так, — многозначительно игранул бровями Маркуша. — После скажу. Ну, так уговоримся давайте.

«Нарочно замалчивает, из зависти, — уже весело подумал Шелехов. — Всем он ничего, этот Маркуша, только одно в нем неприятно — эта зависть. Ну, куда же он тянется, чудак?» Ему не терпелось уже сейчас бежать к кому-нибудь, наброситься с расспросами, разузнатть обо всем, со всеми подробностями. Только, конечно, не от Маркуши…

— Вы извините, Маркуша, мне сейчас некогда. Поговорим потом… ну, хоть вечером.

И он помчался прямо к старшему офицеру. Дверь каюты, как всегда, была распахнута настежь, всюду сверкала стародевья чистота, фокстерьер Качка дремала на коврике, в предзакатных лучах. В вечернем благоденствии Лобович, одинокий, огромный, стареющий, одетый в свежую, хрустящую белизну, склонился над газетой, не видя ее.

Илья Андреич, — кинулся к нему Шелехов, — вы простите, что я так сразу… я очень волнуюсь! Расскажите, как это все было…

Лобович глядел на него с жалеющей ласковостью, подвинул стул:

— Вы присядьте сначала. Наверно, обиделись на ребят, потому и волнуетесь?