— Товарищи! — начал он. — Не хочу вас утомлять долгими разговорами, но одно надо сказать… — Голос его был невыразителен, словно и он пропитался хлопковой пылью, но звучал твердо. За свои семьдесят лет Оуграбка немало поораторствовал на сотнях собраний и дискуссий со старочехами, младочехами{136}, национальными социалистами, анархистами, аграриями и клерикалами. — Скажу вам прямо: обидно, что на наших собраниях происходят вот такие прискорбные случаи, как сегодня; обидно, что среди нас, социал-демократов, нет единения. Ведь только благодаря солидарности рабочему классу удалось завоевать сколько-нибудь сносные условия жизни. Все вы моложе меня, товарищи, и мало кто из вас помнит, как тяжело нам жилось, когда мы еще только начинали организовываться…
Слушатели сделали участливые лица и запаслись терпением. Каждый уже слово в слово знал, что скажет старый Оуграбка, все уже столько раз слышали рассказы этого делегата Маркетского съезда{137} и мученика времен Расточила{138}.
За столиком Тоника человек в очках, похожий на приказчика, снова наклонился к Плецитому:
— Хорошо ты говорил! Правильно!
— Ты так думаешь? — улыбнулся тот.
— Ну, конечно! Я тоже считаю, что нам необходимо оружие. Без него мы ничего не добьемся.
— Как, по-твоему, надо нам достать оружие?
Тоник, сидевший рядом с Плецитым, толкнул его коленом, но тот под столом отвел ногу Тоника.
— Я думаю, что да, — ответил тип в очках. — Это было бы очень хорошо.
— Хорошо, я достану оружие.
Тоник, ужасаясь доверчивости Плецитого, вмешался в разговор:
— Я что-то не знаю тебя, товарищ, вижу тебя тут в первый раз.
— Может быть, ты мне не доверяешь? — быстро и так громко спросил незнакомец, что с соседнего столика сердито шикнули: «Ш-ш-ш!» Торопливо вытащив из кармана партийное удостоверение, он протянул его Тонику.
Со сцены старый Оуграбка рассказывал, как тяжело жилось рабочим полвека назад. Текстильщики работали семь дней в неделю, по тринадцать — четырнадцать часов, и зарабатывали от пятнадцати до тридцати крейцеров. Рабочие и ели и спали на фабрике, зачастую тут же умирали, работницы тут же рожали детей. Мастера били пожилых рабочих по лицу, а детей хлестали веревкой. Полиция была частым гостем в цехах, людей забирали за присвоенную тряпку или за одно слово протеста. Мастера бесстыдно приставали к молодым работницам и понуждали их к сожительству. Вечерами, когда рабочие шли с фабрики, обыватели, завидев их, делали большой крюк, потому что от рабочих пахло машинным маслом, джутом и водкой и они не скупились на грубые слова.
Неблагодарные слушатели равнодушно внимали старому ветерану, даже не притворяясь заинтересованными. Что им до всех этих ужасов, с которыми уже давно покончено? Все знали, что будет дальше: тусклый голос Оуграбки оживится, в блеклых глазах мелькнет огонек, и старик заговорит о первых собраниях социалистов на песчаных отмелях Влтавы, о подпольных рабочих организациях и газетах, о том, как взошла заря свободы. Людям в зале хотелось сказать оратору: «Мы очень уважаем тебя, старый товарищ, мы никому не позволим обидеть тебя даже словом, но пойми, что не об этом сейчас речь. Сойди с трибуны! Мы любим тебя! Когда ты умрешь, мы засыплем твой гроб красными цветами и всегда будем помнить о тебе, но только, пожалуйста, оставь сейчас эту тему. Ты весь в прошлом, а перед нами сейчас раскрывается будущее».
Тоник вернул «приказчику» партийное удостоверение.
— Ты из жижковской организации, товарищ Маржик? И мы не знали друг друга?
— Я жил за границей и вернулся только месяц назад.
Плецитый усмехнулся.
— Пражане очень осторожный народ, всего боятся, — сказал он Маржику. — А я знаю своих людей. Так что, товарищ, согласен ты доставить сюда оружие?