Избранник

22
18
20
22
24
26
28
30

– Однако, женщина, пора и образумиться, – воскликнула, желая успокоить ее, старуха. – Какая же это бочка вместит вас обоих, чтобы поплыть по хляби морской? Та, что у него на примете, крепкая да ладная, для обоих куда как мала. Опричь всего, тебе надлежит властительно пещись о стране заместо брата, как договорено, и что станется с ним, вернись он и узнай, что и ты отбыла с дитятей? Погляди на меня, четверо детей, которых я родила, вскорости умерли, а один погиб в бою, и что же, разве я лишилась из-за этого разума? У нас была славная беременность и чудесные роды, а что дитяте не найдется на земле пристанища, это мы, увы, и наперед знали. Разве что с моря оно сыщет себе местечко, тут Эйзенгрейн кругом прав. Но как нам приступить к делу, это он наметил только вчерне. Тонкости нужно домыслить нам, женщинам. Он бы просто-напросто сунул крошку в бочонок, и вся недолга, но так не выйдет, нет! Мы подстелем ему самолучшие шелка на одежу, первейшего сорта, и щедро укроем его такими же. Что мы еще прибавим? Казну денег червонного золота, не меньше, чем пристало князю, чтобы дитя наилучше воспитали на эти средства, если Бог милостиво даст ему прибиться к земле. Что скажешь теперь? Уж не сдобрила ли чуточку госпожа Эйзенгрейн совет господина Эйзенгрейна? Но коли ты думаешь, что тут моему совету конец, ты ошибаешься. Ибо еще мы положим в бочонок вот что. Мы положим в бочонок дощечку, исписанную на манер грамотки, а на ней деликатно, не упоминая ни людей, ни страны, опишем обстоятельства его рожденья. Он, мы напишем, высокого рода, только, увы, сложилось так, что он оказался братом своих родителей и тетка приходится ему матерью, а дядя соответственно отцом. Потому-то и чтобы сие сокрыть, его пустили в море и Христа ради просят нашедшего (ибо надо уповать, что это будет христианин) сподобить мальчика святого крещения и не жалеть золота на его воспитание. Пусть приумножит он по-христиански его богатство и поставит ребенка на ноги. И пусть сбережет ему дощечку и допреж всего научит ребенка азбуке, чтобы тот, возмужав, прочитал по дощечке эту историю. Так он узнает, что родом он хоть и высок, но очень и очень грешен, и не возгордится, а устремит свои помыслы к Богу и праведной жизнью искупит родительский грех, и вы все трое попадете на небо. Теперь отвечай, дала или нет матушка Эйзенгрейн дельный совет!

Родильница только прижала ребенка к себе и всхлипнула, но не промолвила больше ни слова, чем и выразила горестное согласие. Да и не могла она вовсе не радоваться дорогим шелкам, которыми хозяйка замка собиралась устлать дно этой бочки и укрыть ее ребенка, а равно и казне, которую та ей выделила, – двадцати маркам золотом: старица запекла деньги в два хлеба, чтобы положить их младенцу в ноги. Всего же лучше была дощечка, ею подаренная, – да пошлет мне Бог такую прекрасную писчую дощечку! Я одержим страстью к письму и к хорошим письменным принадлежностям, но я бедный монах, и такой дощечки, тончайшей слоновой кости, да в золотой оправе, да еще украшенной адамантами, мне никогда не иметь. О подобных вещах я могу только рассказывать, вознаграждая себя за свою бедность похвалами и славословием. На этом-то благородном грунте, соком чернильных орешков, мать описала обстоятельства сына в точности так, как учила ее хозяйка, и еще начертала в слезах: «Ты, которого я не могу назвать по имени, не поминай, коли будешь жив, своих родителей лихом. Очень уж они любили друг друга, а друг в друге себя, отсюда их грех и твое рожденье. Прости их и загладь их вину перед Богом, возлюбя всей душою чужую кровь и по-рыцарски защищая ее в беде…» Она хотела еще что-то приписать с краю и заполнить малейший уголок, но дама Эйзенгрейн отняла у нее дощечку.

Настал час, когда она отняла у нее и дитя, – кротко и утешительно. Ему было только семнадцать дней, когда хозяин замка почел за лучшее не оказывать ему долее приюта, но со всею тщательностью передать его в руки Божии. Оно еще раз досыта напилось материнского молока, так что даже раздулось и покраснело от сытости. Затем хозяйка его забрала, и под ее руками, а также под руками ее господина прочный бочонок тайно превратился в его обиталище – новое материнское лоно, из темноты которого, коли будет на то воля Божья, ему предстояло родиться заново, с приданым в виде шелков, хлебов, начиненных золотом, и уведомительной грамоты. Все делалось в спехе и тайне, и когда засмолили крышку бочонка, из крепости, сквозь ночь в туман, покатила к морю странная колесница: господин Эйзенгрейн, закутавшись наподобие кучера, сам гнал лошадку по дюнам, по траве и песку, а за спиной у него, охраняемый молчаливым холопом, покоился выпуклый гробик с расписными обручами, отверстием и железными кольцами по бокам: эти были необходимы, ибо внутри челна, ожидавшего путников на пустынном берегу, имелись такие же ушки, к которым накрепко привязали бочонок канатами, в безмолвном труде, под бегущими тучами, то скрывавшими, то обнажавшими месяц. Затем господин и холоп столкнули корабль со слабеньким корабельщиком на воду, а Христос послал добрый ветер и благоприятное теченье. Тихо качаясь, удалялся челнок, уплывало дитя, ведомое Богом.

А с крепостной вышки, куда она, преждевременно поднявшись после родин, кое-как добралась с помощью хозяйки замка, Сибилла при неверном свете луны вглядывалась в нырявшую по дюнам повозку. Ей казалось даже, что она видит, как вдали, на взморье, хлопочут над бочонком мужчины, как отплывает ладья. Но когда и она уже оказалась не в силах уверить себя, что что-то видит, она спрятала лик свой на груди престарелой наперсницы и возроптала:

– Вот он и улетел, мой дракон, ах, горе мне, горе!

– Пускай себе летит! – утешала ее госпожа Эйзенгрейн. – Всегда-то они улетают, и мы, страдалицы, остаемся ни с чем. Пойдем, я сведу тебя с башни к священной родильной постели, ибо там твое место!

Пять мечей

Дух повествования, что я воплощаю, – это лукавый и умный дух, досконально знающий свое дело, а потому не тотчас же потрафляющий всякому любопытству: нет, будя его многократно, он частично его утолит, частично же, так сказать, заморозит, чтобы оно сохранилось и как бы даже обострилось. Если кто хочет незамедлительно выяснить, что сталось с ладьею, доверенной дикой стихии Господней, то его сейчас отвлекут и усердно займут другой историей, которую знать ему столь же необходимо, хотя бы она его и опечалила. Но пусть то, что она так печальна, позволит ему надеяться, что в море события примут более счастливый оборот, ибо не настолько уж безрассуден дух повествования, чтобы сообщать одни лишь печальные вести.

На очереди весть о грешнице-матери, о том, как худо ей все еще приходилось. Поистине, на долю этой женщины выпало столько страданий, что не знаю, в силах ли уста мои достойно передать их словами. Я отлично чувствую, что мне не хватает опыта. Мне не суждено было изведать ни настоящего счастья, ни настоящего горя. Я живу как-то межеумочно, огражденный своим одиночеством и от того и от другого. Потому, должно быть, я и прибегаю к аллегории, чтобы описать страданья моей героини, и говорю, что пять, никак не меньше, мечей пронзили ей сердце. Сейчас объясню свою метафору и назову эти пять мечей поименно.

Первым была снедавшая ее духовная скорбь о грехе, который она учинила совместно с братом, хотя ее плоть и кровь блаженно вспоминали содеянное и лелеяли надежду на возвращение супруга. Вторым была ее послеродовая немощь и хворость, ибо, несмотря на заботливый уход повитухи, роды оказались весьма долгими и тяжелыми. Прилив молока вызвал у нее жар, и через шесть недель, по истечении коих, как слыхал я, роженице положено встать с постели и в первый раз посетить церковь, Сибилла была еще так слаба, что едва держалась на ногах. Только ли молочная лихорадка тому виною? Ах нет, ибо теперь я назову третий меч: это – опасения, грусть и тоска о маленьком корабельщике, гонимом дикими ветрами, отданном целиком в руки Божии, который уже не отсасывал у нее молока и о коем она не знала, спасся ли он или проглочен пучиной. Как терзал ее этот меч! Но четвертый, обоюдоострый, был всажен ей в сердце такою жестокой рукой, что диву даешься, как она могла это пережить и еще продолжать дни свои – себе не на благо или разве в самом конечном счете на благо, о чем сообщу в надлежащее время. Дважды, правда, падала она замертво от этого меча: один раз – когда приняла его в сердце, и опять – когда, очнувшись, убедилась, что он все еще там. Затем, однако, она жила с ним и носила его в себе. Как? Спросите об этом нежную и завидно стойкую женскую природу, я этого не могу вам сказать.

Ровно за три дня до того дня, когда недужной надлежало пойти в церковь, в замок явился паж Анаклет, со щитом наизворот – в знак дурного известия. Какое это могло быть известие? Анаклета поняли бы и без слов, и без перевернутого щита. Достаточно было того, что он вернулся один. Его возлюбленный повелитель погиб.

Ах, я неутешно скорблю об этой утрате! Тут рассказ мой доставляет мне настоящее горе, которое, как и настоящее счастье, не отпущено моему монашеству в действительности. Вполне возможно, что и пишу я это только лишь для того, чтобы хоть как-то отведать человеческого страданья и счастья. Я едва удерживаюсь от слез при виде перевернутого щита Анаклета, и если бы там, среди хлябей морских, не было никакой надежды на возмещенье и на благоприятный исход, я бы не решился убить бедного Вилигиса. Ибо тот же самый дух повествования, что звонит в колокола, когда они сами звонят, убивает людей, умирающих в песне.

Юный Вилигис, такой стройный, такой красивый, – и мертв! Что правда, то правда, он никого не считал достойным себя, кроме своей купнорожденной и столь же красивой сестры, и недозволительно с ней согрешил. Мне весьма трудно простить ему также убийство Ханегифа, предоброго пса. Однако он был по-рыцарски готов к покаянью, хотя оказалось, что оно ему не по силам. Этот юноша, хотя и отважившийся на грех, никогда, как бы это сказать, не отличался душевной твердостью. Слишком уж легко охватывали его робость и трепет, он был храбр, но слаб. Разлука с милой сестрой и женою явилась для него жестоким и сокрушительным ударом, он не был внутренне закален для крестоносного подвижничества. Немало тягот вынес он с Анаклетом, встречая на пути своем разбойников и диких чудовищ, пробираясь через болота, леса, скалы и воды, но массилийской гавани ему не привелось достичь: еще раньше он схватился за грудь, повернул исказившийся лик к небесам и свалился во мхи, где его конь принялся жалостно его обнюхивать. Как быстро спешился тогда Анаклет! Он на руках отнес его в ближайший замок, хозяин которого радушно их принял и заботливо уложил в постель больного путника. У того, однако, разорвалось сердце, на второй день он испустил дух, и поелику его с головою укрыли саваном, то земле, как бы она ни старилась, не суждено было еще раз увидеть это совершенно особенное лицо близнеца, этот строгий рот с пухловатой верхней губой, эти черные, с синим отливом, глаза, эти чуткие ноздри, этот лоб, и отметину, и темные локоны, и прекрасные брови.

При мысли о том я украдкой вытираю слезу, и я хвалю чужеземного хозяина замка за то, что он распорядился с почестями препроводить на родину тело паломника-князя. Анаклет опередил траурную процессию на один день пути и явился к Сибилле со щитом наизворот, с опущенной головой. Она была уже близка к обмороку, когда ей назвали только имя пажа, только его имя. Когда же она увидела Анаклета, она лишилась чувств и упала ему на руки. Мне стыдно собственных слез, ибо я пролил их в тихой грусти, а ее обуяла боль, которой не утолить никаким слезам, и когда она снова очнулась, глаза ее были сухи, а лицо неподвижно. Она выслушала рассказ пажа о том, что случилось с его господином, и молвила: «Хорошо».

Ничего хорошего в этом «хорошо» не было. Такое «хорошо» отнюдь не отдает покорностью воле Божьей, скорее оно означает оцепенение, вечное отрицание Божественного промысла, и словно бы говорит: «Как тебе угодно, Господи, а я извлеку вывод из твоего приговора, для меня неприемлемого. Я была перед лицом твоим женщиной, пусть грешной, не спорю. Отныне же я вообще не буду женщиной, а буду навеки оцепенелой невестой боли. Я так замкнусь в себе, так ожесточусь, что ты подивишься». Упаси меня Боже от такого меча и такого оцепенения! Но я ничуть не подвержен подобным бедам. И все же я рад, что повесть моя позволяет мне отведать от них и что я в каком-то смысле их познаю.

Господин Эйзенгрейн молвил ей:

– Катафалк брата вашего прибыл и стоит в церкви моего замка. Он отдал Богу тело ради души своей, и вы теперь наша повелительница. Примите же мое коленопреклонение! Одновременно, во имя вашей и моей чести, разрешите почтительно просить вас, чтобы вы, когда мы станем его хоронить, не выказали иной скорби, кроме той, с которой оплакивают погибшего брата. Всякую же иную, более горячую, скорбь вам следует тщательно скрыть.

– Благодарю вас, господин рыцарь, за науку и деликатный намек. Мне кажется, на меня не похоже, чтобы я уронила вашу, моего защитника, честь изъявлениями чрезмерной скорби. Вы весьма неопытны по части скорби, если полагаете, что самая глубокая многошумна. Теперь я намерена три часа молиться над гробом моего любимого брата. Это никак не выходит из границ скромности. Затем, в умеренном трауре, доставьте его на его место. Мое же – далее не здесь, не в вашей приморской крепости, и не отсюда собираюсь я править страной. Надеюсь и впредь иметь в вашем лице верного вассала, cons du chatel, но я вас не люблю, и хотя вы сделали меня также и своей повелительницей, вы не пользуетесь моей милостью, о чем вам сейчас и сообщаю. Вы отняли у меня моего дорогого племянника, отправили его в дикое море, а его отца, моего любезного брата, послали на смерть – все это делалось, правда, во имя чести и пользы государства, и все-таки я на вас в обиде и по горло сыта вашей суровою добротою. Я не назначу вас ни сенешалем, ни стольником и вообще не хочу видеть вас около себя, когда поселюсь в своей столице, в Брюже у глубокого залива, в высоком замке. Находись вы при мне, вы бы, ради прямого наследования, строили политичнейшие планы и непременно выдали бы меня замуж за кого-нибудь из равных мне по рожденью князей христианского мира, тогда как рождением был равен мне только один, по ком и пребуду в вечном трауре. О замужестве я не хочу и слышать, celui je tiendrai ad espous qui nos redemst de son sane precious[45]. Подаяния бедным, пост, бдение, молитва на голых камнях и все, что докучает и претит плоти, – в этом только и будет состоять жизнь повелительницы страны, дабы Господь увидел, что перед лицом его больше не грешная женщина, и вообще не женщина, а княгиня-монахиня с омертвевшим сердцем. Таково мое решение.

Да, таково оно было и осталось и, клянусь Христовым распятием, неправедно было это решение. Ибо, увы, Господь поразил Сибиллу, поразил всю страну пятым мечом, о чем сейчас и поведаю. Сибилла не вернулась в Бельрапейр, обитель ее отрочества и греха, замок пребывал в запустении, охраняемый лишь кастеляном да небольшим отрядом сервиентов. Княгиня держала двор в Брюже, у залива, оцепенелый двор, где не слышалось смеха, и к тому же повелительница не показывалась на люди, а в одиночестве или между двух монахов лежала в молитве на голых камнях. В белом платье, сопровождаемая двумя корзиноносицами, спускалась она и одаряла бедных, которые благоговейно ее славили. Себе в удел она взяла не радость и не привольность, а только всенощные бдения, укрощение плоти да постную пишу, все это, однако, не в угоду Богу, а назло ему, чтобы он вконец обомлел и испугался.

Так жила она много лет, но в расплате за грех не поплатилась своей красотой, которой Бог ее не обидел, и хотя от бдения у нее часто бывали синие круги под глазами, она, сохраняя на земле черты покойного брата и созревая от года к году, становилась красивейшей женщиной, что, думается мне, отвечало ее желанию, ибо ей хотелось досадить Богу тем, что она не отдает столь прекрасного тела супругу, но остается кающейся вдовою брата. А меж тем, как уже в пору ее отрочества, не один христианский князь имел на нее виды и – через посредство послов и посланий, а иногда самолично – предлагал ей руку и сердце. Но каждый встречал отказ. Сие огорчало двор, град и страну, как огорчало и Бога, хотя Господь опять же ничего не мог возразить против такой покаянной воздержности. В этом-то разладе с самим собою она и хотела оставить Всевышнего.