Большие неприятности (сборник)

22
18
20
22
24
26
28
30

Грибунин сразу заметил в ней перемену, львиной своей душой понял это по-своему и придумал поездку в автомобиле за город. Мать и дядя Григорий пришли в восторг, и утром в конце мая Грибунин, подъехав на белой собственной машине, в которой стояла корзина от Елисеева, усадил всю семью на кожаные сиденья, надел страшные очки, вскочил рядом с шофером и приказал ему не дремать на поворотах.

Полетели навстречу бульвары, дома, афиши, окна, прохожие, деревья парка. Свежий майский ветер, пахнувший черемухой и лучком зеленой травы, забирался под кофточку, срывал вуаль, щекотал шею круглыми пальчиками и из-под клетчатой фуражки взметал львиную грибунинскую гриву.

– Удивительно! Прелестно! Вот истинное торжество культуры! – повторял дядя.

Мать широко улыбалась, придерживая шляпу с виноградной лозой. Вылетев на шоссе, где артель каменщиков колола щебень, Грибунин остановил машину и широким жестом показал на поля.

– Матушка-Россия… – сказал он с подъемом.

Маше сейчас же стало неудобно. Отвернувшись и стараясь не слушать дальнейшего, она разглядывала рабочих. Они теперь курили, сплевывая и говоря:

– Эта машина не русская, – по колесам вижу.

– Много ты по колесам узнаешь. В ней главная сила в заду.

– Ребята, а к чему этот старается?

– Кто?

– Волосатый барин.

– Дома не наговорился, в поле ему просторнее.

– От пищи бесится.

Крайний из рабочих, в линялой синей рубахе, сидевший до этого спиною, повернулся, и Маша узнала Абозова. Она вскрикнула. Он торопливо поднял палец, делая знак, и с силой принялся бить молотом по щебню.

Продолжение прогулки было отравлено. Маша вернулась домой с головной болью. Спустя несколько дней она нашла у себя на столе записочку:

«Я арестован. Должно быть, не увидимся. Очень досадно, что думаю о вас каждый день. Прощайте».

Вот этого человека Маша и встретила на углу Кузнецкого и Петровки; оглядывая друг друга, – он – с восхищением, она – почти с испугом, – они выбирались из толпы.

Абозов окреп за эти годы, раздался в плечах, на сильно загорелом, бритом лице исчезли прежние морщины – следы тюрьмы и подполья, глаза были мрачные, точно одичавшие, и только при взгляде на Машу они смягчались почти до влюбленного испуга, точно девушка, идущая рядом, близостью своей, улыбками, поспешными вопросами производила в душе непривычный и радостный беспорядок.

На слова Маши, почему от него не было вестей и что: «Мы, Егор, считали вас погибшим и очень горевали», – Абозов ответил, смягчая, насколько возможно, низкий грудной голос:

– Я теперь, как говорится, не Егор, а Емельян Седых. А писать я вам писал не раз из Нью-Йорка, – значит, письма пропадали. В Нью-Йорк я все-таки пробрался, хотя на этот раз не совсем благополучно: была неудобная одна встреча в тайге с этим самым Емельяном Седых. Вот даже следок остался. – Он слегка отогнул воротник на шее, где был синеватый шрам. – Я вам к тому рассказываю, что вы некоторым образом принимали участие в моих приключениях. Я вас не забыл. Думал о вас пять лет, честное слово. – Он говорил быстро и отрывисто, как человек, молчавший слишком долго. – Что мы встретились, – это большая удача. Я даже хотел заехать к вам, да неловко: обтрепался, видите, одичал, и сапожищи – смотрите, какие страшные. Третий год воюю.