Святой Алексий, муж ученейший, в совершенстве знавший греческий язык и знакомый с латынью, смотрел сосредоточенно спокойно на гроб и думал классической фразой, полной глубокого смысла и так хорошо сознаваемой и передаваемой русским народом: «Hodie tibi, cras mihi».
И быть может, у каждого молящегося в мозгу шевелилась та же мысль, только, конечно, выражалась она не на мертвом языке, а на живом: «Сегодня тебе, завтра мне».
И у всех, даже у врагов покойного (и он имел врагов; кто не имеет их!) тихою грустью щемило сердце.
Иван Васильевич плакал, как женщина. В этот — и быть может, только в этот миг — оставили его честолюбивые помыслы.
Он страдал, невыносимо страдал душевно.
Он глубоко верил, что отец его будет блаженствовать в обители вышних, что оплакивать судьбу почившего нечего — он счастлив, — но ему-то, Ивану, человеку из плоти и костей, была невыносима разлука.
Он готов был разбить себе голову о дубовую крышку гроба-колоды.
В минуту его величайшей скорби к нему приблизился Дмитрий Иоаннович и положил руку на его плечо.
— Ты не изводись, — сказал великий князь, — всем нам то же будет… Тело что? — тлен, прах… А душа у него была чиста. Господь возлюбил его… Он в обителях райских за нас, грешных, теперь молится… Ты не сокрушайся — там свидитесь… А пока ты жив, я тебя не забуду. Я дам тебе вотчину богатую, в бояре возведу… Ладно ль? Вестимо, тысяцким ты не будешь, потому зачем, правду-то сказать, тысяцкие? Но всем ты от меня взыскан будешь… Не убивайся, молодец!
И князь, ласково потрепав его по плечу, отошел.
Иван Васильевич и точно перестал сокрушаться. Грусть как рукой сняло. Слова князя вернули его к земле и кольнули, как ножом, в сердце.
«Вестимо, ты не будешь тысяцким»… Это был приговор, страшный приговор для юного Вельяминова.
Все его существо было потрясено.
«Отец в обителях райских… Ему, конечно, хорошо. А я живу… Почему я не могу быть тысяцким, ежели он был? „Зачем тысяцкие?“ Зачем?! Да мне это надобно. Мне!»
В своем волнении он не слышал, как заколотили последний гвоздь в крышку гроба.
Но зато хорошо слышал Митяй. Он, испросив благословения у владыки, предстал на амвоне печальный и безмолвный.
Все глаза обратились к нему.
Он выжидал. И только когда прозвучал последний удар молотка, он заговорил…
Речь его лилась как ручей с отлогого холма: не быстро, но неудержимо. Он хотел сказать ее для князя, но когда начал говорить, то в душе его поднялось и закипело все лучшее, что в ней таилось. И он стал говорить поистине вдохновенно.
Он говорил — и был искренен в это время, — что человек не должен прилепляться к земному, что настоящая отчизна людская не здесь, на темной земле, а там — за пределами, недоступными оку человеческому. И не только оку, но и уму. Разве поймет даже и великий ум человеческий райские блаженства, которые заключены в созерцании Божества? Разве это достижимо? Только светлыми душами может быть понято это блаженство. А много ли их, светлых душ? Убивающий плоть пустынник стремится не к убийству своего тела (это делают и самоубийцы), а к возвышению духа над телом. Но подвижник, питая душу, хранит и тело свое. Потому что и оно не только «очаг страстей», но и подобие Божие. Он, святой, не станет уродовать себя — он не выколет себе глаз, он не лишит себя слуха — потому что Господь сотворил человека не бестелесным, но телесным, и каждый посягающий на жизнь тела посягает и на определение Божие… Почему отшельники и святые люди долго живут? Восемьдесят, сто лет — заурядный возраст для подвижников. Ответ ясен: потому, что они приближают свою плоть к первоначальной чистоте, к той чистоте, в которой явился первобытный человек, к чистоте Адама до его грехопадения. Святые не убивают, но восстановляют плоть такою, какою она должна быть, если исключить все то, что мешает ее естественному развитию, т. е. всякие излишества, роскошь, лень и т. п.