Узнали мы друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднев подсох и пооблысел и, в парусинной толстовке, размашистый, смахивал на матерого партийца, Олечка его мало изменилась — такая же нежная, вспыхивающая румянцем, чистенькая, светловолосая, с тем же здоровым цветом лица и милым ртом, особенно чем-то привлекательным… — наивно-детским. Только серые, такие всегда живые, радостные глаза ее теперь поуглубились и призадумались.
Разговор наш легко наладился. Средневу посчастливилось: приехав в Посад, он поместился у родственника-профессора; профессор года два тому помер, и его внук, партиец, получивший службу в Ташкенте, передал им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая вывеска — «Свободен от постоя» — оказалась как раз по времени. Все в доме осталось по-прежнему: иконы, портреты духовных лиц, троицкие лубки, библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки «Нового времени» и «Московских ведомостей», удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: «Рыбак рыбака видит издалека». На меня повеяло спокойствием уклада исчезнувшего мира, и я сказал со вздохом:
— «Все — в прошлом»! Картина в Третьяковке: запущенная усадьба, дом в колоннах, старая барыня в креслах и ключница, на порожке… Так и мы, «на порожке».
Олечка отозвалась из другой комнаты:
— Нет: все с нами, есть.
Сказала спокойно-утверждающе. Среднев подмигнул и стал говорить, понизив голос:
— Прошлого для нее не существует, а все вечно и все живое. Теперь это ее вера. Впрочем, можно найти и в философии…
В философии я профан, помню из Гераклита, что «все течет…», да Сократ, что ли, изрек: «Я знаю, что ничего не знаю». Но Среднев любил пофилософствовать.
— У нее это через призму религиозного восприятия. Весь наш «абсурд», вызывавший в ней бурную реакцию, теперь нисколько ее не подавляет, он вне ее. Вот видели нашего «Иова на гноище»… его смололо, все точки опоры растерял и из своей тьмы вопиет «о всех и за вся», как говорится…
— Не кощунствуй, папа! — крикнула Олечка с укором. — Ты же отлично знаешь, что это — не «как говорится»… Бедный Сергей Иваныч как бы Христа ради юродивый теперь, через него правда вопиет к Богу, и народ понимает это и принимает по-своему.
Среднев опять усмешливо подмигнул. Мне эти его жесты не нравились. Но он, видимо, намолчался и рад был разрядиться:
— Да, мужички по-своему понимают… и, знаете, очень остроумно выуживают из его темных словес свое. Сергей Иваныч путается в своих потемках, шепчет или выкрикивает: «Наша традиция… наши традиции…» — а мужики свое слышат: «Наше отродится!» Недурно?
— И они сердцем правы!.. — отозвалась Олечка. — Они правдой своей живут, слушают внутреннее в себе, и им открывается.
Я дополнил, рассказав, как из «ад-адверзус» они вывели «ад отверзу», а из «абсолютно» — «обсолю». Среднев расхохотался.
— Чего тут смешного, папа!.. Верят, что «ад отворится» и что все освободятся… и будет не гниение и грязь, а чистая и крепкая жизнь — «обсолится»!.. Только нужно истинную «соль», а не ту, которая величала себя — «солью земли».
Среднев поднял руки и помахал с ужимками.
Осматривая кабинет покойного профессора, я заметил медный восьмиконечный крест, старинный, вспомнил Сухова и спросил, не этот ли крест прислал им Вася с Куликова поля.
— А вы откуда знаете?.. — удивился Среднев.
Я объяснил. Он позвал Олечку.
— Для нее это чрезвычайно важно… она все собиралась сама поехать. Знаете, она верит, что нам явился… Нет, лучше уж пусть сама вам скажет. Нет, это профессорский, а тот она укрыла в надежном месте, далеко отсюда. Тот был меньше и не рельефный, а изображение Распятия вытравлено, довольно тонко… несомненная старина. Возможно, что «боевой», от Куликовской битвы. В лупу видно, как посечено острым чем-то… саблей?.. Где посечено — зелень, а все остальное ясное.