Король в Желтом

22
18
20
22
24
26
28
30

– Что, если я ее коснусь?

– Не знаю, – ответил он. – Лучше не пробовать.

– Любопытно, – сказал я. – Откуда взялся тот солнечный луч?

– Действительно как будто солнечный. Он всегда появляется, когда я погружаю в жидкость нечто живое. А вдруг, – продолжал он с улыбкой, – это искра жизни, стремящаяся к своему источнику?

Я погрозил ему муштабелем[3], но он лишь рассмеялся и сменил тему:

– Останься на ланч. Женевьева вот-вот вернется.

– Я видел, она шла к утренней мессе, – ответил я. – Свежая и прекрасная, как эта лилия, пока ты ее не испортил.

– Испортил? Так ты думаешь? – Борис помрачнел.

– Испортил, сохранил, трудно сказать.

Мы сидели в углу студии рядом с неоконченными «Мойрами». Он откинулся на софу, крутя резец в пальцах, снова и снова поглядывая на скульптуру.

– Кстати, – проговорил он, – я закончил старую, скучную «Ариадну» и, полагаю, отправлю ее в Салон. Она – все, что у меня сейчас есть, но после успеха «Мадонны», стыдно посылать такую безделицу.

«Мадонна» – мраморный шедевр, для которого позировала Женевьева, – была сенсацией прошлогодней выставки. Я рассматривал «Ариадну». Мастерское исполнение, и все же Борис оказался прав: от него ожидали большего. Увы, невозможно было и помыслить о том, чтобы закончить к открытию Салона восхитительную и ужасную группу, наполовину выступавшую из камня за моей спиной. «Мойрам» придется подождать.

Мы гордились Борисом Ивэйном. Считали своим – он говорил, что рожден в Америке, хотя его отец был французом, а мать – русской. Каждый в Beaux Arts[4] звал его по имени. Но лишь к двоим из нас он обращался с той же простотой – к Джеку Скотту и ко мне. Возможно, своей любовью к Женевьеве я заслужил его симпатию. Впрочем, мы этого никогда не обсуждали. После того как решение было принято и она со слезами на глазах сказала мне, что любит Бориса, я пошел к нему и поздравил с победой. Наша встреча была сердечной, что, впрочем, не обмануло никого из нас, и наша дружба осталась утешением для всех. Не уверен, что они с Женевьевой говорили об этой встрече, но Борис помнил о ней.

Женевьева была прелестна: ее лицо, безмятежное, какое и должно быть у Мадонны, наводило на мысли о Санктусе из «Мессы» Гуно. Впрочем, я всегда радовался, когда за этим настроением следовали, как мы говорили, «апрельские капризы». Она была изменчива, как апрель: утром – серьезная, величественная и нежная, в полдень – насмешливая и своенравная, а вечером от нее можно было ожидать чего угодно. Я предпочитал видеть ее такой, ибо небесная чистота ранила мое сердце. Я грезил о Женевьеве, когда Борис заговорил вновь:

– Что ты думаешь о моем открытии, Алек?

– Думаю, оно восхитительно.

– Я не стану им пользоваться, поверь, только удовлетворю любопытство насколько возможно. Тайна умрет вместе со мной.

– Это уничтожило бы скульптуру, разве не так? С возникновением фотографии мы, художники, потеряли все, чего достигли.

Борис кивнул, играя лезвием резца.

– Это новое ужасающее открытие повредит миру искусства. Нет, я никогда никому не открою своего секрета, – медленно сказал он.