– Ничего серьезного. Острое расстройство нервной системы. – И, опасливо оглянувшись по сторонам, тихо добавил: – В конце концов, картина-то вполне ясная. Ведь это у вас после 13 марта, не так ли?[26]
Я кивнул.
– Что ж удивляться, при таких-то методах, – буркнул он. – Вы не первый. Но не тревожьтесь.
Доброжелательный тон, каким он прошептал последние слова, и ободряющий взгляд вполне убедили меня: здесь я в безопасности.
Дня через два добряк-доктор без особых околичностей сам поведал мне, что именно со мной произошло. Надзиратель услышал из моей камеры нечеловеческие крики и сперва даже решил, что кто-то ко мне вломился, напал на меня, а я сопротивляюсь. Но едва он показался на пороге, как я с дикими воплями набросился на него, выкрикивая что-то вроде «Да ходи же наконец, гнида, трус несчастный!», начал его душить и вообще повел себя настолько опасно, что ему пришлось позвать на помощь. Меня скрутили, повели к врачу, но в коридоре я умудрился вырваться и попытался выскочить в окно, при этом сильно порезав руку выбитым стеклом – видите, вот тут у меня до сих пор глубокий шрам. Первые ночи в больнице я провел в состоянии сильнейшего бреда, подозревали даже воспаление мозга, но теперь он находит мое самочувствие вполне удовлетворительным.
– Впрочем, – добавил он негромко, – полагаю, об этом мне докладывать не обязательно, иначе вас опять заберут. Положитесь на меня, я сделаю все, что в моих силах.
Что уж там спаситель-доктор порассказал моим церберам о моем диагнозе, мне до сих пор неведомо. Как бы там ни было, своей цели он достиг: меня освободили. То ли это он убедил гестаповцев в моей невменяемости, то ли сам я как заключенный утратил для них былую важность – ведь Гитлер тем временем оккупировал Чехию, и Австрия перестала так уж сильно его интересовать. Словом, от меня потребовалось лишь подписать обязательство в течение двух недель покинуть страну, нашу с вами родину, а уж сами эти две недели оказались до такой степени заполнены хлопотами и бюрократическими формальностями, которые нынче наш брат, бывший гражданин мира, обязан улаживать ради собственного отъезда – воинский учет, полиция, налоговая служба, паспорт, визы, медицинская справка, – что времени на долгие размышления обо всем происшедшем у меня попросту не было. Да и в мозгу у нас, судя по всему, заложены некие регулирующие механизмы, которые сами собой отключают воспоминания, небезопасные и тягостные для души, ибо всякий раз, едва я возвращался мыслями ко временам своего заточения, в голове у меня, условно выражаясь, гаснул свет, и лишь много недель спустя, по сути, только здесь, на корабле, я нашел в себе мужество воскресить в памяти происшедшее.
Теперь, полагаю, вам понятно, отчего я столь неучтиво, да и странно повел себя с вашими друзьями. Без всякой цели, случайно проходил я через курительный салон, как вдруг увидел группу людей, собравшихся вокруг шахматного столика, и в тот же миг оторопь узнавания и ужаса буквально пригвоздила меня к полу. Ведь я начисто забыл, что в шахматы можно играть и вот так – за настоящей доской, настоящими фигурами, забыл, что в этой игре могут, а по сути, даже должны участвовать двое противников, два разных человека, живьем и во плоти сидящие друг против друга. Мне действительно понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить и сообразить, что занятие, которому посвящают свой досуг эти люди, в сущности та же самая игра, которой я столь неистово предавался месяцами, спасаясь от беспомощности и одиночества. Формулы шахматной нотации, которыми я только и оперировал в ходе ожесточенных шахматных битв, разыгрывая их в собственном воображении, на самом-то деле были лишь символами, условными обозначениями этих вот костяных фигур, осязаемых и увесистых. Осознав, что передвижения фигур на доске и огненные траектории ходов, молниями проносившиеся в моей фантазии, по сути, одно и то же, я испытал примерно такое же изумление, какое охватывает астронома, путем сложнейших математических расчетов вычислившего на бумаге новую звезду, а потом вдруг узревшего ее на небе, в окулярах телескопа – далекую, бледную, едва мерцающую, но настоящую. Как завороженный смотрел я на доску и видел на ней свои диаграммы, ожившие в предметности резных фигур – коня, ладьи, короля, ферзя и пешек; чтобы оценить позицию, мне невольно приходилось совершать над собой умственное усилие, перенося эти фигуры из материального мира в сферу абстрактного воображения и обратно. Постепенно созерцание реальной игры между двумя взаправдашними соперниками захватило меня. Тут-то и случился со мной ужасный ляпсус, когда я, позабыв обо всех приличиях, встрял в вашу партию. Но тот заведомо ошибочный ход вашего приятеля – он меня как по сердцу полоснул. Я удержал его руку чисто инстинктивно – как хватаешь ребенка, перегнувшегося через перила. И лишь потом осознал всю неуместность своего непрошеного вторжения.
Я поспешил заверить доктора Б., что все мы чрезвычайно рады столь счастливому, хотя и случайному стечению обстоятельств, подарившему нам удовольствие знакомства с ним, и что теперь, особенно после всего, что он поверил мне лично, мне будет вдвойне интересно понаблюдать за его игрой в завтрашнем импровизированном матче. Доктор Б. беспокойно встрепенулся.
– О нет, не ждите от меня слишком многого. Для меня это будет всего лишь проверка… проверка, могу ли я… способен ли я вообще сыграть нормальную шахматную партию, на настоящей доске настоящими фигурами против реального соперника из плоти и крови… Видите ли, я и по сей день не вполне уверен, действительно ли те сотни, а может, и тысячи партий, что я сыграл в уме, были настоящими шахматами, а не шахматным бредом, шахматной лихорадкой, шахматным сном, в котором, как это часто бывает во сне, многие промежуточные стадии попросту выпадают. Надеюсь, вы не рассчитываете всерьез, что я и вправду способен на равных противостоять гроссмейстеру, а уж тем паче самому чемпиону мира? Единственное, что меня в этом поединке волнует и увлекает, так это возможность задним числом убедиться: что это было там, в камере, – настоящие шахматы или уже безумие, находился я тогда, так сказать, еще на грани или уже за гранью?
В эту секунду с корабельной кормы ударил гонг, созывавший пассажиров к ужину. Оказалось, наша беседа с доктором Б. затянулась часа на два, ибо он рассказывал все гораздо подробнее, чем я здесь излагаю. Я еще раз сердечно поблагодарил его, и мы раскланялись. Но не успел я сойти с палубы, как он снова нагнал меня и с явным волнением, даже слегка заикаясь, заговорил:
– Вот еще что… Соблаговолите передать остальным господам заранее, чтобы меня потом не упрекали в неучтивости: я сыграю только одну партию, одну-единственную. Так сказать, подведу черту. Это будет окончательный расчет, а ни в коем случае не новое начало… Я вовсе не желаю снова заболеть шахматной лихорадкой, о которой не могу вспоминать без ужаса. К тому же… К тому же и врач еще тогда меня предостерег, настоятельно предостерег. Человек, подверженный мании, остается зависим от нее всю жизнь, так что с моей шахматной интоксикацией – даже излеченной – к шахматной доске лучше не приближаться… Словом, не обессудьте: только одна партия, для проверки, и на этом все.
На следующий день точно к назначенному сроку, в три часа, все мы собрались в курительном салоне. Компания наша пополнилась еще двумя любителями королевской игры: пришли два корабельных офицера, специально ради такого случая испросившие освобождения от вахтенной службы, так им хотелось воочию понаблюдать за поединком. На сей раз и Сентович, не в пример вчерашнему, ждать себя не заставил. Соперники разыграли цвет, и знаменательная партия – homo obscurissimus[27] против чемпиона мира – наконец, началась. Мне искренне жаль, что разыграна она была лишь при нас, откровенных шахматных профанах, и что содержание ее утеряно для анналов шахматного искусства столь же безвозвратно, как фортепьянные импровизации Бетховена для истории музыки. Мы, правда, в последующие дни несколько раз пытались совместными усилиями воспроизвести ее перипетии по памяти, но тщетно: видимо, во время самого поединка мы были слишком захвачены не столько событиями на доске, сколько поведением соперников. И в самом деле, контраст в их манере держаться становился по ходу игры все более заметным и пластически выразительным. Сентович, испытанный турнирный боец, всю партию оставался незыблем, как скала, и не отрывал глаз от доски; казалось, раздумье над каждым решением требует от него чисто физических усилий и концентрации всех органов восприятия. Доктор Б., напротив, был сама непринужденность и раскованность. Как истинный дилетант в лучшем смысле этого слова, то есть как человек, которому радость – diletto – доставляет только сама игра, он, казалось, каждой клеточкой своего тела источал удовольствие и расслабленность: в паузах между первыми ходами оживленно беседовал с нами, давал пояснения, легко и изящно закуривал сигарету, а когда наступала его очередь ходить, смотрел на доску не долее минуты. При этом всякий раз создавалось впечатление, что ход противника нисколько его не озадачивает, что он этот ход заранее предвидел.
Первые, общеизвестные дебютные ходы делались довольно быстро. Только после седьмого или восьмого в игре соперников проступили первые контуры стратегического плана. Сентович стал задумываться над ходами все дольше, и мы поняли, что теперь-то и начинается настоящая борьба за инициативу. Однако, говоря начистоту, неспешное развитие событий на доске, как и во всякой партии истинных шахматных корифеев, нас, профанов, скорее разочаровывало. Ибо чем мудренее складывался прихотливый, хитросплетенный орнамент расположения черных и белых фигур, тем непроницаемей делалось для нас, непосвященных, истинное соотношение сил. Мы не могли оценить масштабы и глубину замыслов ни того, ни другого соперника, а следовательно, и понять, на чьей стороне преимущество. Видно было только, что отдельные фигуры глубоко проникли в неприятельский лагерь и расположились там, как рычаги, готовые взломать вражескую оборону, но распознать в их сложных маневрах – а у столь искусных, столь безмерно превосходящих нас мастеров каждый маневр просчитан на много ходов вперед – тактические ухищрения и стратегические цели было нам не по плечу. Вдобавок ко всему нас одолевала усталость, в которой, несомненно, прежде всего повинен был Сентович, задумывавшийся над ходами все дольше, чем, кстати, и нашего друга изрядно выводил из равновесия. С тревогой следил я за тем, как он, чем дольше тянется партия, тем беспокойней ерзает в своем кресле, то закуривая одну за одной сигареты, то хватаясь за карандаш и что-то второпях записывая. А потом вдруг стал заказывать минеральную воду и пить стакан за стаканом; было совершенно очевидно, что он анализирует позицию во сто раз быстрее Сентовича. Всякий раз, когда тот после бесконечного раздумья тяжелой рукой двигал фигуру, друг наш улыбался, словно видя нечто давно предугаданное, и в ту же секунду делал ответный ход. Похоже, своим стремительно работающим умом он успевал просчитать варианты и за себя, и за своего противника; поэтому чем дольше вызревало в голове Сентовича очередное решение, тем горячее становилось нетерпение нашего друга, а на губах его непроизвольно подрагивала неприязненная, почти враждебная усмешка. Но Сентович и не думал торопиться. Он замирал над доской в каменной неподвижности, углубляясь в раздумье тем дольше, чем меньше оставалось на доске фигур. На сорок втором ходу, когда третий битый час шахматного сражения близился к концу, все мы сидели вокруг шахматного столика уже почти безучастно, изнемогая от усталости. Один из корабельных офицеров не выдержал и ушел, другой углубился в книгу, лишь на секунду отрываясь от чтения при перемене позиции. И тут вдруг – ход был за Сентовичем – произошло нечто неожиданное. Как только доктор Б. заметил, что Сентович взялся за коня, он разом весь подобрался, как кошка перед прыжком. Казалось, он буквально задрожал всем телом, и едва Сентович этим конем пошел, он резким рывком продвинул вперед ферзя и торжествующе воскликнул:
– Вот так! Песенка спета!
После чего откинулся на спинку кресла, скрестил руки на груди и вызывающим взором вперился в Сентовича. Нехороший, зловещий огонек мерцал в его глазах.
Все мы невольно подались вперед в надежде оценить этот решающий, столь торжественно объявленный ход. Однако на первый взгляд никакой явной угрозы видно не было. Судя по всему, возглас нашего друга относился к некоему событию на доске, которого мы, недальновидные дилетанты, просчитать не могли. Единственным человеком, на которого дерзкий выкрик доктора Б. не произвел, казалось, ровным счетом никакого впечатления, был Сентович: он даже бровью не повел, как будто обидное «Песенка спета!» не к нему относится, как будто он его и не услышал вовсе. Он сидел, как ни в чем не бывало, сохраняя полнейшую невозмутимость. Стало так тихо, что все мы, невольно затаив дыхание, услышали мерное тиканье часов, установленных на столике для контроля времени. Прошло три минуты, семь, восемь – Сентович оставался недвижим, но мне почудилось, что от неимоверного внутреннего напряжения, а может, и от гнева, даже его ноздри, и без того достаточно мясистые, раздуваются еще шире. Безмолвное ожидание тянулось невыносимо долго – не только для нас, но, похоже, и для нашего друга. Он рывком поднялся с места и принялся расхаживать по курительному салону взад-вперед, поначалу неспешно, потом все быстрей и быстрей. Мы все следили за ним с некоторым удивлением, а я так просто с беспокойством, мне бросилось в глаза, что он не ходит, а по сути, уже мечется, и не по всему залу, а на сравнительно небольшом участке пола, словно в просторном помещении курительного салона кто-то воздвиг вокруг него незримые преграды. И тут я с ужасом понял, что его все более стремительные шаги автоматически промеряют пространство его бывшего узилища: наверно, вот так же, словно зверь в клетке, он сновал из конца в конец в своей камере и точно так же сцеплял руки за спиной и вжимал голову в плечи; да, именно так, и никак иначе метался он от стены к стене, туда и обратно, тысячи, десятки тысяч раз, и те же красноватые огоньки безумия мерцали в его горячечном взоре. Впрочем, мыслил он пока что вроде бы совершенно ясно, только время от времени нетерпеливо оборачивался к столику, желая убедиться, пошел Сентович или все еще нет. Миновало девять минут, потянулась десятая. И тут случилось нечто, чего никто из нас не ожидал. Тяжелая рука Сентовича оторвалась, наконец, от столика и нависла над доской. Мы все замерли в ожидании очередного хода. Однако вместо хода он медленным, но решительным движением тыльной стороны ладони смел с доски оставшиеся фигуры. Лишь секунду спустя до нас дошло: Сентович сдал эту партию. Предпочел капитулировать заблаговременно, лишь бы мы не увидели, как ему объявляют мат. Итак, нечто невероятное, о чем никто из нас и мечтать не мог, все же свершилось: чемпион мира, победитель множества гроссмейстерских турниров выбросил белый флаг перед инкогнито, перед человеком, который двадцать, нет, двадцать пять лет не притрагивался к шахматам! Наш друг, аноним, совершеннейший ноль в шахматном мире, в очном поединке одолел сильнейшего шахматиста планеты!
От волнения мы сами не заметили, как повскакали с мест. Каждому хотелось как-то выразить свои чувства, эту странную смесь радости и почти испуга. Единственным, кто по-прежнему хранил невозмутимость, оставался Сентович. Выдержав некоторую паузу, он вскинул на нашего друга каменный взгляд:
– Еще одну партию? – спросил он.
– Разумеется! – с энтузиазмом, от которого мне тотчас же сделалось не по себе, откликнулся доктор Б., и, прежде чем я успел напомнить ему о его намерении больше одной партии не играть, уже уселся за столик, с лихорадочной быстротой расставляя фигуры. Он так торопился, что дважды выронил пешку – дрожащие пальцы плохо его слушались. При виде столь крайнего его возбуждения прежнее беспокойство сменилось во мне чуть ли не страхом. Этот еще недавно столь спокойный, даже тихий человек пребывал в состоянии очевидной экзальтации; уже знакомое нервное подергивание все чаще заставляло странно кривиться его губы, да и сам он, словно в приступе лихорадки, трясся всем телом.