Так ничего и не придумал Петр Ильич. Настал день, 5 июня 1941 года, пора было покидать город, и покинуть его, не проверив лично явку, он не мог. Для него, наследника семейных традиций, день этот был как бы концом финансового года. Или так: представитель конторской династии не мог ревизорскую справку свою составить, не заполнив последнюю строчку.
Петр Ильич принял решение: да, он пойдет на верную гибель. Выехал из города, сошел на первой крупной станции, уничтожил документы, по которым прибыл в Германию, затерев этим южноамериканский, так сказать, след. Вспорол чемодан, извлек резервные, немецкие документы, в-подлинности которых сомневаться не полагалось. Чемодан полетел в канализационный люк. Немецкие же документы Петр Ильич решил уничтожить более основательно и в предпоследний свой час. В город он вернулся обратным поездом и от вокзала шел пешком. Шел к эшафоту, прощаясь с жизнью и рассматривая жизнь, что простиралась вокруг него, с некоторой отчужденностью.
Поразительная деталь: складка на брюках. Петр Ильич с неудовольствием обнаружил, что брюки на нем — не глажены. Какая, казалось бы, разница — идти на казнь в мятых или выглаженных брюках. Не пройдет и часу, как избитого до беспамятства Петра Ильича поволокут по коридорам местного гестапо. И тем не менее чистюля и аккуратист несколько изменил маршрут, зашел к портному, выгладился и, уже как бы со стороны за собой наблюдая, поразился нелепости поступков своих. Мысль его заработала, появилась надежда на спасение, Петр Ильич всерьез считал, что он счастливчик, везунчик. Приободренный складкой на брюках, двинулся он к заранее изученному кварталу, не отказал себе в удовольствии посетить пивную и выпить вроде бы последнюю в жизни кружку пива. Голова его работала ясно, как бы в чистом предсмертном прозрении. Петр Ильич взял на заметку простофилю, парня деревенского вида, стремящегося показать, что и он не лыком шит. Втершись в доверие к этому увальню, Петр Ильич упросил его посетить одного господина, передать ему письмо, сделав это так, чтобы родственники господина письма не заметили. Едва увалень, гордый доверием, скрылся за углом, Петр Ильич бросился к телефонному автомату и позвонил в дом, где его ждали уже не одну неделю. Намолотив кучу вздора (к телефону подошел, естественно, хозяин), Петр Ильич в словесный сумбур этот воткнул несколько слов из тех, что обязательны были во взаимном опознавании, рассчитывая, что весь разговор будет прослушан молодчиками из гестапо, ими не понят, но он, разговор этот, прозвучит сигналом боевой тревоги, и все, в засаде сидящие, приготовят оружие, начнут спешно готовиться к встрече. Странный телефонный разговор спутает все планы их и спровоцирует ошибку.
Что и произошло. Какие-то вертлявые типы вынесли простофилю из дома в втолкнули его в подъехавший «хорьх». Петр Ильич мог лично убедиться, как того требовал приказ, в ненадежности явки.
Что недоразумение выяснится в ближайшие часы — в этом Петр Ильич не сомневался и дал деру. Несколько сот марок, документы некоего Клауса Шмидта да вызубренная в Москве легенда — вот что уносил он с собою. Да два желания, которые боролись в нем, попеременно побеждая. Забраться в тихий угол, отсидеться, дождаться войны, чтоб в сутолоке первых мобилизационных дней призваться в армию, докрыть настоящим вермахтовским удостоверением те документы, что лежали в бумажнике и полного доверия не внушали. Либо: предупредить все-таки своих о скором нападении Германии и узнать заодно, что же все-таки делать ему в столь резко изменившейся обстановке? Какой будет война — он знал наверняка. И где пули будут лететь наиболее густо — тоже знал.
Ни той, ни другой цели он не добился. 21 июня 1941 года гамбургским поездом прибыл он в Берлин, перебрался на Ангальтский вокзал и стал свидетелем того, как два явно советских гражданина штурмуют экспресс Берлин — Вена.
Тут-то и скрестились наши дорожки.
5 июня того же 41-го года — ни днем раньше, ни днем позже — прибыл я в Берлин.
К этому времени я успел уже побывать в передрягах, как, впрочем, и все те, с кем сводила меня судьба. Институт кончить не дали, забрали в армию, на курсы младших командиров РККА. Едва ввинтил в петлицы два кубика, как новое назначение — в школу, которую я туманно назову «интернациональной». Здесь обучали разным диверсионным премудростям, здесь говорили по-испански, по-французски, по-русски, разумеется, но больше всего по-немецки. Первый отпуск — и первый допрос в НКВД. Со школой, понял я, надо распрощаться. Если не с большим. Но можно было б и не тужить, вернуться как ни в чем не бывало, продолжить учебу. Можно — если утвердительно ответить на вопросы следователя, и, наверное, так бы я и сделал, но уж очень безграмотно и нагло повел себя допрашивающий. Нет — сказано было мною, хотя не могло уже отрицание спасти Игната Барыцкого, обвиненного в связях с руководителями запрещенной польской компартии. Говори «да», говори «нет» — он обречен был, он был уже меченым.
Обошлось: вместо «интернациональной» школы — минский горком комсомола, командировки в Киев, тоскливое ожидание войны, встреча с тем, кто говорил следователю «да». «Плюнь ты! — заорал он при встрече. — Эти поляки пятый век грызутся между собою! Нам ли разбираться!» Что ж, может, и прав он. Да деталь одна немаловажная: Игнату — пятнадцать лет дали. Так вот.
Вдруг дикий поворот судьбы — Москва, наркомат иностранных дел, срочное назначение в Вену, переводчиком, поскольку товарищ, туда назначенный, не прошел «по второму запросу». Запрашивал, очевидно, не Берлин и не Вена. Бегом на вокзал, чемодан еще в камере хранения. С вокзала уже не ушел, туда привезли все документы. В Минске спрыгнул на перрон, смутно чувствуя, что не скоро попаду в этот город. В Берлине встретили, повезли в посольство, представили, как положено, послу, Деканозову. Несколько невразумительных слов и неясных пожеланий. И обо мне забыли. Ходил по столице фашистского государства, учился говорить по-берлински. Странное ощущение города: он давил так, что хотелось кричать обязательно по-русски. В посольстве — оцепенение какое-то, все шушукаются, все поглощены неизвестными мне заботами. Обедал и ужинал за общим столом, помалкивал. Никому до меня дела не было. А дни летели. Ничто не напоминало о возможной войне, хотя о ней, войне, и шушукались. Мрачный город, мрачные люди. Штурмовики не те, что показывались в фильмах. Эсэсовцы не те. Все будто смазано, расплывчато — или от густоты впечатлений что-то со зрением случилось? Хвастовство газет бесило.
21 июня подхожу в посольстве к столовой и натыкаюсь на Деканозова. Глаза свирепые, блуждают, вопль: «Комендант! Где комендант?» Есть, оказывается, такая должность. Примчался комендант. Побелел, услышав: «Если он, — жест в мою сторону, — не будет немедленно отправлен в Вену, то…» Хватаю чемодан — и в машину, вместе с комендантом мчимся на Ангальтский вокзал. Выясняется, что места для дипломатов есть, но без разрешения МИДа… Звоним туда. Дежурный чиновник взмолился: господа, сегодня суббота и уже семнадцать тридцать, без начальника восточноевропейского отдела ничего решить нельзя. Коменданта жалко, взмыленным бегает по вокзалу. Купить билет в частном порядке почему-то нельзя. Короче, эдакая чисто русская тягомотина. А экспресс Берлин — Вена уже подан, времени на звонки и переговоры — нет. Надо на что-то решаться. Тут сдается проводник, готов пустить меня в вагон, с последующей покупкой билета. Но возникает непредвиденная преграда — старший проводник, бригадир по-нашему. Этот решительно заявляет, что коммуниста — не повезет! Комендант сник. Возможно, ему запрещено было вступать в политические разговоры. Поневоле я глянул на бригадира внимательно. Внешность запоминающаяся: не урод, но все в этом человечишке было вразброс и не на месте. Нос, прямой и длинный, торчал из лица нелепо, словно наспех к нему приделанный. Маленькие глазки так сближены, что, наверное, этот сквалыжник издали казался циклопом.
Немцы — не любители скандалов, провожающие со стороны наблюдали за нами. Вдруг от них отделился какой-то тип в мундире, бросил взгляд на дипломатическую карточку в руке коменданта и свирепым полушепотом приказал длинноносому не чинить препятствий. Тот раболепно выкинул вперед правую руку: «Хайль Гитлер!» Тип согнул руку в локте: «Хайль…» Комендант втолкнул меня в вагон. На подножку вспрыгнул и бригадир, со злобою пересчитал деньги, выдал билет так, будто прощался с самой дорогой вещью в своем имуществе. Скотина!
Вагон — обычный, среднеевропейского типа, спальный, с общим коридором. Один в купе. Раздолье. Цветы на столике. На весь вагон — три пассажира, отнюдь не тяготеющие к разговорам или застолью. Дипломаты. По звонку пошли в ресторан. Я отказался гордо: в кармане — одна мелочь, все ушло на билет.
За окнами — однообразный немецкий пейзаж. Скучно. Развалился, покуриваю. Пересчитал мелочь: полторы марки пфенниговыми монетами. Одна надежда на коменданта, обещал позвонить в Вену — встретили чтоб на вокзале. Густая синева сменяется чернотою ночи. Спать не ложусь, скоро граница, Австрия хоть и присоединена, но остается Австрией.
Вдруг дверь подается в сторону, в купе словно впрыгивает мужчина, жестом рекомендует мне не вставать и залпом выстреливает невероятную информацию. Он русский (называет фамилию), со спецзаданием здесь, задание выполнено, но пусть туда-то и туда-то посылают ему все необходимое для дальнейшей работы (прозвучали географические названия и даты). Мне же по прибытии в Москву следует все это передать такому-то товарищу.
«Провокация!» Возражаю лениво:
— Но я же не в Москву еду…
Человек глянул на часы и произнес со злобою:
— Война начнется через два с половиной часа… Вас поначалу интернируют, а затем обменяют на ихних дипломатов, которые в Москве. Вот по прибытии туда и… Повторите, что я сказал вам!