Здесь они стали лагерем и стояли несколько дней. Косой сразу взялся за дело и с утра уходил к реке. Чиграш, если не помогал ему, оставался приглядывать за Леней: валялся у костра и давал ему советы — что сделать, как и почему именно так, а не иначе. Впрочем, Чиграш быстро уставал от этого нехитрого занятия, оно надоедало ему, потому что он был так глуп, что, кажется, иногда и сам понимал это. Тогда он или злился и изобретательно срывал зло на Лене (выплескивал припасенную воду в костер, сваливал палатку, и приходилось снова натя-тивать ее, идти за водой и разводить в мокрой золе новый огонь), или начинал рассказывать грязные истории про отношения с женщинами и про жизнь в заключении.
— Вот посодют тебя, — ехидно обещал он, — тогда сам все узнаешь. Мы-то чистые, а ты вор и храбитель, тебе много дадут, по большой статье. Наш советский суд к таким не имеет этого… снисхождения. Во накрал-то сколько, — Чиграш открывал при этом бутылку и включал транзистор. — Алкаш не нашего племени.
Леня заготавливал дрова, стряпал, мыл посуду, стирал и чинил их одежду. К полудню в сопровождении Чиграша он носил обед Косому. Чиграш при этом шел сзади, со вторым карабином наперевес, который они где-то по пути вынули из тайника, и всю дорогу шутил одну и ту же шутку: «Привыкай под конвоем ходить, бандюга».
Косой, судя по всему, был не очень доволен результатами. Он подзывал Чиграша и показывал ему что-то на ладони, перебирал пальцем, потом ссыпал в крышку котелка. Как-то Леня оказался поблизости и услышал его слова:
— Накололись мы, видать. На обратную дорогу не намоем. — Обернувшись, увидел Леню. — Иди отсюда! Чего лезешь, дохлятина, не в свое дерьмо?
Леня понуро отошел и, присев на камень, смотрел на тот берег, мечтая перебежать речку, длинными прыжками взобраться на склон и скрыться среди деревьев, несмотря на гремящие в спину выстрелы, разбрасывающие гальку под ногами. А там — тайга, свобода, жизнь… Так он и сидел, пока Чиграш не поднял его прикладом.
— Конец прогулке, в камеру шагом марш, руки назад, не оглядываться, — и хрипло заржал. — Шаг в сторону — побег, стреляю без предупреждения.
Косой возвращался к вечеру мрачный, раздраженный. И Лене тогда доставалось больше обычного, хотя он и старался изо всех сил угодить, угадать и не подвернуться под руку.
После ужина Чиграш заваливался около костра, вертел и тряс приемник, а потом заставлял Леню «давать концерт по заявкам». И Леня рассказывал прочитанные книги, пел свои заветные песни, те, что легко щемили душу и у него и у его друзей, когда они собирались в тесный кружок возле первого в этом году походного костра, чувствуя плечи друг друга, чувствуя, как хорошо им вместе, как они соскучились, какую испытывают взаимную любовь и заботу. Он пел и плакал.
Чиграш тоже любил пустить слезу под добрую песню. Сам же он знал только одну — про самовары. Это была даже не песня, а какая-то приговорка — длинная и невеселая:
Самовары — чайнички, чайнички, чайнички. Самовары — шишечки, шишечки, шишечки. Самовары — дырочки, дырочки.
А дальше шли чашечки, пышечки, ложечки, девочки, до тех пор, пока Чиграш не набирал побольше воздуха и блаженно не выдыхал: «Самовары — пар!» Все. Вся любовь Вся песня.
Леня терпеливо слушал, но, к счастью, Косой не давал Чиграшу долго музицировать и обрывал его где-то на «блюдечках»: «Заткнись, самовар».
После этого они забирались в палатку и заводили разговоры о «бабах», и лилась вонючими помоями такая грязь, что впору было затыкать уши. Впрочем, Леня уже настолько очерствел, даже отупел от постоянных издевательств и унижений, что словами его было трудно пронять, чувствовал он только побои, да и то — телом, а не душой.
Вздыхая, кряхтя по-стариковски, Леня ложился поближе к костру. Здесь, на долгой стоянке, он уже мог как-то позаботиться и о своем устройстве, разумеется, в самых скромных пределах: наломать побольше лапника, лишний раз умыться, сложить после ужина нодью, чтобы не очень мерзнуть ночью. Лежа у жаркого огня, от которого блаженно таяло тело, он смотрел в черное небо, где среди ветвей мерцали звезды, и снова мечтал о свободе. Пока не засыпал…
Но и во сне не приходил к нему покой. С душой его творилось что-то непонятное. Она стала наполняться каким-то почти мистическим страхом, готовым вот-вот превратиться в неоглядный ужас. Леня часто и беспричинно вздрагивал, резко оборачивался, вскрикивал и мучительно стонал во сне. Он стал даже бояться леса, как дети страшатся темноты, чего никогда с ним не было прежде. Ему все время казалось, что кто-то стоит сзади, замышляя недоброе, следит за ним неотрывным завораживающим взглядом, что вдруг из-за куста или толстого ствола дерева покажется и скроется что-то страшное и омерзительное. Леня стал всерьез опасаться — а не сходит ли он с ума? И опасение это становилось все сильнее, тем более что уже несколько раз ему виделась в глубине леса какая-то жуткая старуха, вроде седой косматой ведьмы. Вечерами он не отходил от костра, сидел, вглядываясь в мрачную темноту окружавшего его недоброго леса, вскидывая голову от каждого шороха…
А дела их между тем шли все хуже. Золота не было. Кончались запасы. Косой нещадно бил из карабина все, что попадалось на мушку, но впрок заготавливать дичь они не умели и поэтому не столько съедали, сколько выбрасывали.
Однажды, когда Косой свалил мараленка с влажными испуганными глазами и перерезал ему горло, Леня осмелился высказаться:
— Я его есть не буду.
— А тебе и не дадут, — заржал Чиграш. — Твое дело — сготовить.