После ужина мы вышли посмотреть на небо. Дождь перестал, но пространство над южными холмами было покрыто трещинами молний: собиралась новая буря. Когда мы вернулись в неприветливую гостиную, пеон, накрывавший на стол, принес бутылку рома. Мы пили долго и молча.
Не знаю, сколько прошло времени, когда я заметил, что здорово захмелел; не знаю также, что заставило меня упомянуть о его шраме – наитие, опьянение или скука. Лицо Англичанина исказилось; в первые секунды я думал, что он выгонит меня из дома. В конце концов он произнес будничным тоном:
– Я расскажу вам историю моего ранения, но только с условием: не будет упущена ни одна постыдная подробность, ни одно позорное обстоятельство.
Я согласился. Вот история, которую он поведал, перемежая английские слова с испанскими, а иногда и с португальскими:
«Дело было в 1922 году[155], в одном из городов Коннахта, где я был одним из многих, кто тайно боролся за свободу Ирландии. Одни мои товарищи выжили и сейчас вернулись к мирным занятиям; другие, как ни странно, сражаются в морях или на чужбине под английским флагом; самый лучший из нас умер на рассвете во дворе казармы, расстрелянный полусонными солдатами; иные (и не самые неудачливые) встретили свою судьбу в безымянных и почти безвестных схватках гражданской войны. Мы были республиканцы, католики; мы были, как мне теперь кажется, романтики. Ирландия была для нас не только утопическим будущим и нетерпимым настоящим – она была горькой и нежной мифологией, округлыми холмами и красными болотами, была позором Парнелла и колоссальной эпопеей, воспевающей похищение быков[156], которые в другой инкарнации предстают героями, а потом рыбами или горами… Однажды вечером (этот вечер мне не забыть никогда) к нам прибыл новый соратник из Манстера: некий Джон Винсент Мун.
Муну едва ли исполнилось двадцать лет. Он был худенький и в то же время какой-то дряблый, производил неприятное впечатление существа без позвоночника. Он с пылом и тщеславием прочел от корки до корки учебник какого-то коммуниста; диалектический материализм служил ему как затычка в любой дискуссии. Причинам, по которым можно ненавидеть или любить другого человека, поистине нет числа: Мун сводил всю мировую историю к одному мутному экономическому конфликту. Он утверждал, что победа революции неизбежна. Я возразил, что
Той осенью 1922 года я нашел пристанище в усадьбе генерала Беркли. Генерал (которого я никогда не видел) занимал какой-то административный пост в Бенгалии; дому было меньше века, но он был обветшалый и мрачный, изобиловал запутанными коридорами и проходами непонятного предназначения. Первый этаж занимали музей и грандиозная библиотека: немыслимые, противоречащие друг другу издания, каким-то образом составляющие свод истории XIX века; сабли из Нишапура, в идеальных изгибах которых, казалось, застыли ветер и ярость схватки. Мы вошли в дом (мне смутно помнится) с черного хода. Мун пробормотал дрожащими пересохшими губами, что ночь выдалась прелюбопытная; я занялся его рукой, принес ему чашку чая и удостоверился, что рана его была поверхностной. А потом он с изумлением произнес:
– А все-таки вы изрядно рисковали.
Я посоветовал Муну не тревожиться. (Сам уклад гражданской войны вынуждал меня поступать так, как я поступил; к тому же арест одного заговорщика грозил поставить под удар все дело.)
На следующий день к Муну вернулась его самоуверенность. Он угостился моей сигаретой и подверг меня суровому допросу касательно «материальных ресурсов нашей революционной партии». Вопросы били в цель; я признался (откровенно), что положение тяжелое. С юга донеслись гулкие раскаты выстрелов. Я сказал Муну, что нас ждут товарищи. Мой плащ и револьвер лежали у меня в комнате; вернувшись, я застал Муна лежащим на диване. Он пожаловался, что у него подскочила температура, и сослался на дергающую боль в плече.
И тогда я понял, что трусость его неизлечима. Я смущенно попросил Муна поберечь себя и вышел. Мне было так стыдно за его малодушие, как будто трусом оказался я сам, а не Винсент Мун. Поступок одного человека – это ведь и поступок всех людей. Поэтому не было несправедливостью, когда весь род людской пострадал из-за ослушания в одном-единственном саду; поэтому справедливо, что распятия одного-единственного еврея хватает для спасения всех людей. Возможно, Шопенгауэр был прав: я – это другие; любой человек – это все люди, Шекспир – это в определенном смысле Джон Винсент Мун.
Мы провели в огромном генеральском доме девять дней. О муках и вспышках той войны я рассказывать не буду: моя цель – изложить историю этого позорного шрама. В моей памяти те девять дней сливаются в один долгий день – кроме предпоследнего, когда наши ворвались в казарму и нам удалось сквитать счет за тех шестнадцать товарищей, которых расстреляли из пулемета в Элфине. Я выскальзывал из дома на заре, в сумеречной мути. Возвращался только к вечеру. Соратник дожидался меня на втором этаже: рана не позволяла ему спускаться вниз. Он вспоминается мне с книгой по военной стратегии в руках: то ли Моуд[157], то ли Клаузевиц. «Мое любимое оружие – это артиллерия», – признался он мне однажды вечером. Мун расспрашивал меня о наших планах, ему нравилось их критиковать и подправлять. А еще он с чувством обличал «наше скудное экономическое обеспечение» и с мрачной категоричностью предрекал трагический исход. «C’est une affaire flambée»[158], – бормотал Мун. Желая показать, что трусость его тела не имеет никакого значения, он превозносил проницательность своего ума. Вот так – плохо ли, хорошо ли – мы прожили девять дней.
На десятый день
В тот день я снова вышел из дома на рассвете, а вернулся еще до полудня. Мун с кем-то разговаривал в библиотеке; по интонациям я догадался, что он говорит по телефону. Потом я услышал свое имя; потом узнал, что вернусь к семи; потом – рекомендацию арестовать меня в саду. Мой благоразумный друг меня благоразумно продавал. Я слышал, как он требует гарантий безопасности для себя.
Здесь моя история путается и теряется. Я знаю, что гнался за доносчиком по черным кошмарным коридорам и по гулким головокружительным лестницам. Мун очень хорошо знал устройство дома – гораздо лучше меня. Один раз (или дважды) я его упустил. Но загнал его в угол раньше, чем за мной пришли солдаты. Я схватил висевшую на стене восточную саблю, этим стальным полумесяцем я навсегда запечатлел на его лице кровавый полумесяц. Борхес, вы для меня незнакомец, поэтому я открыл вам все. Ваше презрение для меня не столь горько».
Рассказчик замолчал. Я заметил, как дрожат его руки.
– А что стало с Муном? – спросил я.
– Мун получил иудины деньги и бежал в Бразилию. В тот вечер, на площади, он видел, как пьяная солдатня расстреливает манекен.
Я ждал продолжения истории – его не последовало. Я спросил, что было дальше.
И тогда его горло прорезал стон; и тогда он мягко и нежно провел пальцем по кривому белесому шраму.