Арбат, режимная улица

22
18
20
22
24
26
28
30

„Юра, кого шлепнуть?"

„Не надо, Ильченко".

„Ты не виляй, скажи, кого шлепнуть? Хочешь, профессора Щербакова шлепну?"

„Не надо, зачем?"

„Ну скажи, кого шлепнуть?"

И сразу же без перехода:

– В литературу идут теперь конокрады, они въезжают в литературу на краденых конях.

„Ты сохранил черновик?" – спрашивает один литератор другого. „Зачем?" – „А если кто-нибудь скажет, что это не твое?"

О Фадееве:

– „Юра, здравствуй! – костяные уши Каренина, хохот. Секунда, и он уже тебя не видит и через твое плечо кричит: – Валя, здравствуй!"

О Зощенко:

– Теперь все говорят языком Зощенко. Министр культуры говорит языком Зощенко.

– Федин? – спрашивает он как бы самого себя. – Это заложник высокой эстетики.

О Караваевой:

– Когда Гофман пишет „вошел черт" – это реализм, когда Караваева пишет: „Лидочка вступила в колхоз", – это фантастика.

Вот я вижу, как входит в кафе преуспевающий литературный делец, только что сдавший на вешалку шубу и бобровую шапку, в модном жупане электрик, с ватной грудью, с поднятыми ватой квадратными плечами – подушками, и роскошным голосом спрашивает засыпающего над коньячной рюмочкой, засыпанного перхотью и пеплом Олешу:

– Ну что нового в микромире? Мало пишешь, – говорит он, – я ведь в одну ночь могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь.

– А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю, всю жизнь, – вскинувшись, отвечает Олеша.

Большеголовый, с окаменевшим сильным лицом, выстрадавшим нереализованную мощь, скорбь и усталость, сидел он у большого окна, из которого видна была зубчатая стена Кремля у Александровского сада.

– Оранжад! – произносил он, как бы пробуя это слово на слух, на вкус. – О ранжад! – и пепельная грива бессильно падала на лоб.