„Юра, кого шлепнуть?"
„Не надо, Ильченко".
„Ты не виляй, скажи, кого шлепнуть? Хочешь, профессора Щербакова шлепну?"
„Не надо, зачем?"
„Ну скажи, кого шлепнуть?"
И сразу же без перехода:
– В литературу идут теперь конокрады, они въезжают в литературу на краденых конях.
„Ты сохранил черновик?" – спрашивает один литератор другого. „Зачем?" – „А если кто-нибудь скажет, что это не твое?"
О Фадееве:
– „Юра, здравствуй! – костяные уши Каренина, хохот. Секунда, и он уже тебя не видит и через твое плечо кричит: – Валя, здравствуй!"
О Зощенко:
– Теперь все говорят языком Зощенко. Министр культуры говорит языком Зощенко.
– Федин? – спрашивает он как бы самого себя. – Это заложник высокой эстетики.
О Караваевой:
– Когда Гофман пишет „вошел черт" – это реализм, когда Караваева пишет: „Лидочка вступила в колхоз", – это фантастика.
Вот я вижу, как входит в кафе преуспевающий литературный делец, только что сдавший на вешалку шубу и бобровую шапку, в модном жупане электрик, с ватной грудью, с поднятыми ватой квадратными плечами – подушками, и роскошным голосом спрашивает засыпающего над коньячной рюмочкой, засыпанного перхотью и пеплом Олешу:
– Ну что нового в микромире? Мало пишешь, – говорит он, – я ведь в одну ночь могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь.
– А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю, всю жизнь, – вскинувшись, отвечает Олеша.
Большеголовый, с окаменевшим сильным лицом, выстрадавшим нереализованную мощь, скорбь и усталость, сидел он у большого окна, из которого видна была зубчатая стена Кремля у Александровского сада.
– Оранжад! – произносил он, как бы пробуя это слово на слух, на вкус. – О ранжад! – и пепельная грива бессильно падала на лоб.