У всех на кухне были отдельные столики, у одних побольше, у других поменьше, и они стояли впритык, так что когда хозяйки рубили мясо или шинковали капусту, то осколки летели на соседние столики. Только у одной этой старухи не было столика, а была только полочка на стене у самых дверей, и, стоя у этой полочки, она тихо делала свое дело. И сковородка, и кастрюлька, и тазик старухи не были спрятаны, как у других, в шкафчик под большим замком, потому что никакого шкафчика у нее не было, а висели тут же, над полочкой, всегда тщательно вымытые, выскобленные и даже сияющие. Но все остальные соседки отворачивались от них и старались подальше отставить свою посуду.
И когда она заболела и долго лежала одна в конуре, неизвестно чем питаясь, однажды пришла целая делегация с перевязанной цветной ленточкой картонкой торта – какой-то предместкома этих туалетных учреждений и две женщины, одна такая же точно старуха, копия нашей, а другая совсем молоденькая, в завитых кудряшках, и долго стучались в крохотную дверцу. И странно было слышать обращение предместкома: „Товарищ Сорока! Это к вам от коллектива, товарищ Сорока".
А в ответ – захлебывающийся и куда-то далеко, на тот свет закатившийся кашель и затем хрипло не то проклятье, не то мольба о прощении, не то просьба какая-то к ведомству.
– Товарищ Кухтенкова, – обратился предместкома к пришедшей с ним старухе, – что-то я не понимаю, что она просит.
– Она не просит, она умирает, – спокойно отвечала старуха.
– Тогда надо принимать меры! – крикнул он.
– Какие меры? – так же спокойно, устало отвечала старуха.
А молоденькая заплакала, и кудряшки ее затряслись.
Но старуха Сорока вдруг появилась в дверях, взяла сувенир и снова закрылась у себя.
Еще на первом этаже, прямо подо мной, жила старая отставная актриса, бывшая опереточная дива.
Ночью, всегда только ночью, в самые глухие часы, слышно было, как она поет, репетирует легкомысленные арии надтреснутым дрожащим голосом, и хотелось плакать.
В ночной глухой, обморочной тишине это пение распространялось, как вода, – тонкое, жалкое, с повторными руладами, с натужным взвизгиванием, с лающими срывами.
К чему она готовилась? Зачем? Или в ночном этом мираже к ней приходила ее молодость, ее работа, ее любовь?
Однажды у меня испортился телефон, и я отправился к ней, чтобы позвонить в бюро повреждений.
Дверь открыл мне мальчик, и почему-то он был в каракулевой шапке пирожком и шубе с шалью.
Я сказал:
– Мальчик, можно позвонить?
И он писклявым, капризным голосом обиделся:
– Я не мальчик.
– Простите, – сказал я и разглядел старого лилипута.