Красные и белые. На краю океана

22
18
20
22
24
26
28
30

Снились дремучие бороды, голые подбородки, лихие усы, кожаные куртки с тлеющими бантами, матросские в тигровых полосах тельняшки, деревянные кобуры, оттягивающие пояса. Кто-то подбегал к нему и торопливо произносил:

«Нет бога, кроме народа, но палачи — не пророки его!»

«Это же я говорил, юный ты мой человек»,— собирался ответить Игнатий Парфенович, но Азин уже растаял.

На Лутошкина надвигалось мягкое улыбчивое лицо Чевы-рева.

«Что за слово — индифферентный? Растолкуйте, пожалуйста».

Лутошкин не успевал раскрыть рта, а на месте Чевырева уже стоял Серерихин, пристукивая о ладонь фарфоровой трубочкой.

«С вашими рассуждениями к белым бы податься...»

«К белым мне не с руки»,— прошептал Лутошкин и проснулся.

В трюме стояла темнота, пропитанная запахами грязных тел, нечистот, вонючей воды. Шуршала гнилая солома, поскрипывали лубяные рогожи, всхлипывали арестанты. Игнатий Парфе-нович сел, стараясь не потревожить соседей. Поджал к подбородку колени, обхватил руками, положил на них голову.

«Все сместилось в моей голове. Может, время начало обратный бег? На земле русской, как вода, льется кровь и обезумели все. Красные умирают за свой будущий рай, белые гибнут за утраченные привилегии. А между ними мечутся интеллигенты и не знают, к кому пристать. Одни надеются спастись, остерегаясь проявлять политические страсти; другие хватаются за наган. Я верил в Толстого, как в нового пророка, но пророки никогда еще не побеждали проповедями. Побеждают только вооруженные пророки».

Лутошкин приподнял голову, узкая полоска света падала в приоткрытый люк, за ржавым бортом шумела вода. Голова Игнатия Парфеновича — черная и страшная, как мрак эіюго трюма,— начинала проявляться в полоске света. Проявлялись и спящие — их неразличимые тела были всюду.

«Я перестал верить в рай на небе, как я могу поверить вран на земле, как могу принять пророков, проповедующих насилие? Убивающих человека во имя человеческого счастья! В образе Христа была хоть форма, оправдывающая наше земное существование. В этом образе жила и мечта человека о собственном его бессмертии. Иначе к чему бы воскресать распятому богу? Утратив веру в Христа, могу ли я уверовать в комиссаров, не признающих бессмертия?»

Проснулся сосед —с потомственный дворянин Константин Хмельницкий. Он подружился с Игнатием Парфеновичем, когда тот рассказал ему о его дочери Еве.

— Опять не спали, Игнатий Парфенович? Совершенно напрасно! Смертникам необходимо спать, глухо сказал Хмельницкий.— А я, странное дело, все еще жив. Триста душ ушло на небо, а моя по-прежнему цепляется за мой скелет. Для чего бы это? Может, ей надобно еще раз перечувствовать старую ненависть и новые страхи? И терпеливо ждать, когда ее поведут на

убой? .

— Терпение —девиз политических трусов. А вы же не трус,

Константин Сергеевич.

— И совсем не герой. И все же не хочу, чтобы меня утопили в Каме, как паршивую собаку. Странное дело, на моих глазах погибли самые крепкие и молодые, а я вот, поди ж ты, губы

Хмельницкого скривились в жалкой усмешке.— Около меня спал председатель Сарапульского ревкома. Застрелили. Был балтийский матрос — камень на шею и швырнули в воду. Ох, подлецы! — тихо выругался Хмельницкий. — Они думают, что довели нас до состояния скотов, мечтающих об одной жвачке. Голод, конечно, замечательный способ убивания интеллекта, но, странное дело, на меня он уже не действует. Я испытываю только безмерную усталость...

Люк приоткрылся, чей-то голос отчетливо произнес: