Поздние новеллы,

22
18
20
22
24
26
28
30

Побросав салфетки на спинки стульев, большие в смежной комнате говорят с друзьями. Звонят приглашенные. Подтверждают, что придут, или говорят, что не придут, или хотят что-то обсудить, и большие обсуждают затронутые вопросы на жаргоне своего круга, изысканном и задорном волапюке, из которого «старики» не понимают почти ни слова. Они тем временем тоже кое-что обсуждают — угощение для гостей. Профессор выказывает бюргерское тщеславие. Он хочет, чтобы на ужин после итальянского салата и бутербродов с черным хлебом был еще торт, что-нибудь тортообразное, но госпожа Корнелиус заявляет, что это слишком — молодежь ничего такого и не ждет вовсе, полагает она, и дети, в очередной раз вернувшись к пудингу, с ней соглашаются.

Хозяйка дома, тип внешности которой унаследовала более высокая Ингрид, от сумасшедших экономических сложностей поникла и потускнела. Ей бы на воды, но из-за того, что все перевернулось вверх тормашками, из-за того, что задрожала под ногами земля, данное предприятие пока неосуществимо. Она думает о яйцах, которые непременно нужно сегодня купить, и говорит об этом — о яйцах по шесть тысяч марок, их дают только по четвергам в определенном количестве и в определенном магазине, в четверти часа ходьбы отсюда, и с целью приобретения этих самых яиц дети сразу после обеда прежде всего остального должны отправиться туда. За ними зайдет Данни, соседский сын, Ксавер в цивильном костюме тоже присоединится к юному обществу. Магазин выдает только по пять яиц в неделю на семью, и потому молодые люди по очереди и под разными вымышленными именами переступят порог магазина, дабы раздобыть для особняка Корнелиусов два десятка яиц. Это главное еженедельное развлечение всех участников, не исключая и смахивающего на русского мужика Кляйнсгютля, но прежде всего Ингрид и Берта, которые весьма склонны к мистификациям, розыгрышам ближних и на каждом шагу устраивают их просто так, даже когда из этого не выходит никаких яиц. В трамвае они обожают устраивать представления, косвенно выдавая себя совсем не за тех молодых людей, кем являются в действительности; изъясняясь на местном диалекте, на котором вообще-то не говорят, они ведут громкие, долгие, завиральные разговоры, довольно вульгарные, какие ведут самые обычные люди: обыденные замечания про политику, цены на продукты, про несуществующих людей, и весь вагон благосклонно, но все же со смутным подозрением, что здесь что-то не так, прислушивается к безгранично-будничной болтовне молодых людей с хорошо подвешенным языком. Тогда они распоясываются и начинают рассказывать про несуществующих людей самые ужасные вещи. Ингрид может высоким, дрожащим, вульгарно щебечущим голоском признаться, что она продавщица, имеющая внебрачного ребенка, сына, который обладает садистскими наклонностями и недавно в деревне так неслыханно истязал корову, что христианину и смотреть-то невозможно. Оттого, как она выщебечивает слово «истязал», Берт чуть не лопается со смеху, но выказывает жутковатое участие и вступает с несчастной продавщицей в долгий, жуткий и вместе с тем порочный и глупый разговор о природе болезненной жестокости; наконец пожилой господин, что, прижав билет указательным пальцем к печатке, сидит напротив, приходит к выводу, что хватит, и публично негодует в связи с тем, что столь молодые люди в таких подробностях обсуждают подобные темы (он использует высоконаучное греческое окончание множественного числа — «themata»). В ответ Ингрид делает вид, что захлебывается слезами, а Берт притворяется, будто лишь крайним усилием (хоть надолго его и не хватит) подавляет, смиряет ужасный гнев на пожилого господина: он сжимает кулаки, скрежещет зубами, дрожит всем телом, и пожилой господин, который хотел только добра, на ближайшей остановке поскорее сходит с трамвая.

Таковы забавы «больших». В них огромную роль играет телефон; большие звонят всему белу свету — оперным певцам, государственным деятелям, церковным иерархам, представляются продавщицей или графом и графиней Чёртоманн и никак не хотят примириться с тем, что их неправильно соединили. Однажды они выгребли с родительского подноса все визитные карточки и разбросали их в почтовые ящики округи как попало, хотя с точки зрения обескураживающей полувероятности и не бездумно, что привело к немалым волнениям, поскольку невесть кто вдруг ни с того ни с сего якобы нанес визит бог знает кому.

Ксавер, уже без перчаток (которые надевает, чтобы подавать на стол), демонстрируя желтое кольцо цепочкой на левой руке, откидывая волосы, заходит в комнату убрать посуду, и пока профессор допивает слабенькое пиво за восемь тысяч марок и докуривает сигарету, на лестнице и в холле раздается гомон «маленьких». Они, как всегда, являются показаться родителям после еды; сразившись с дверью, на ручке которой зависают вместе, топоча по ковру, спотыкаясь на торопливых, неловких ножках в красных войлочных тапочках, в съехавших носочках, крича, лопоча, что-то рассказывая, врываются в столовую, причем каждый стремится к своей цели: Кусачик — к матери, забираясь ей на колени, чтобы сообщить, сколько съел, и в доказательство предъявить надутое пузико, а Лорхен — к своему «Абелю», именно своему, потому что она — именно «его», потому что она, радостно улыбаясь, ощущает задушевную и, как всякое глубокое чувство, несколько печальную нежность, с которой он обхватывает тельце маленькой девочки, любовь, с какой смотрит на нее и целует изящно сформированную ручку или висок, где так нежно и трогательно проступают голубоватые прожилки.

Являя вследствие единообразной одежды и стрижки сильное и одновременно неопределенное родственное сходство, дети, однако, заметно отличаются друг от друга — прежде всего с точки зрения мужского и женского. Это маленький Адам и маленькая Ева, совершенно очевидно, что Кусачик, кажется, даже сознательно подчеркивает, таково его самоощущение: фигура у него коренастей, кряжистей, мощней, но и повадки, выражение лица, речь дополнительно акцентируют четырехлетнее мужское достоинство; ручки, свисая с несколько приподнятых плеч, слегка болтаются, как у какого-нибудь атлета, у какого-нибудь молодого американца; во время разговора он оттягивает рот книзу и пытается придать голосу низкое, грубоватое звучание. Впрочем, это достоинство и мужественность — скорее цель, нежели в самом деле укоренены в его природе, ибо он выношен и рожден в разоренное, опустошенное время; у него довольно лабильная, возбудимая нервная система; он тяжело переживает жизненные неурядицы, склонен к вспышкам ярости и бешенства, к горьким, ожесточенным рыданиям из-за любой мелочи и уже потому является предметом особого попечения матери. У него карие, как каштаны, глаза, которые слегка косят, так что ему, пожалуй, скоро придется надеть специальные очки, длинный носик и маленький рот. Нос и рот от отца, что стало совсем ясно, с тех пор как профессор, избавившись от бородки клинышком, стал гладко бриться. (Бородка была уже в самом деле невозможна; даже исторический человек в конечном счете вынужден идти на подобные уступки современным нравам.) А у Корнелиуса на коленях дочка, его Элеонорхен, маленькая Ева — куда изящнее, прелестнее Кусачика, и отец, как можно дальше отводя сигарету, позволяет тонким ручкам теребить его очки с разными для чтения и дали стеклами, которые изо дня в день возбуждают ее любопытство.

Вообще-то он отдает себе отчет в том, что предмет жениного предпочтения избран с большим благородством, чем его, что тяжелая мужественность Кусачика, возможно, повесомее более уравновешенного очарования отцовской любимицы. Но сердцу, полагает он, не прикажешь, и его сердце принадлежит малышке, с тех пор как она явилась на свет, с тех пор как он в первый раз увидел ее, и почти всегда, держа ее на руках, вспоминает тот первый раз: это произошло в светлой палате женской клиники, где родилась Лорхен — через двенадцать лет после больших. Он вошел, и почти в то же самое мгновение, когда, ободренный материнской улыбкой, осторожно отвел занавеску кукольной кроватки с балдахином, что стояла подле большой и где помещалось маленькое чудо (оно лежало в подушках, будто облитое ясным светом восхитительной гармонии, дивно вылепленный образ — совсем еще маленькие ручки уже так же красивы, как сейчас; открытые глаза, тогда небесно-голубые, отражают светлый день), — почти в ту же секунду он почувствовал, как его схватило, скрутило; это была любовь с первого взгляда и до гробовой доски, неведомое, нежданное, нечаемое — если апеллировать к сознанию — чувство овладело им, и он сразу, с изумлением и радостью принял, что оно на всю жизнь.

Впрочем, доктору Корнелиусу известно, что вопрос нежданности, абсолютной непредвиденности и даже полной невольности этого чувства, если приглядеться, несколько сложнее. Вообще-то он понимает, что оно неспроста навалилось на него, привязало его к жизни, что неосознанно он был готов к нему, вернее сказать, подготовлен, что-то в нем было подготовлено для того, чтобы в нужный момент породить это чувство, и это «что-то» есть его ипостась профессора истории. Звучит крайне странно, но доктор Корнелиус этого и не говорит, просто иногда знает — украдкой улыбаясь. Знает, что профессора истории любят историю не когда она происходит, а когда уже произошла, что они ненавидят текущие перемены, воспринимая их какими-то незаконными, нелогичными, наглыми, одним словом, «неисторическими», и душой тянутся к логичному, добропорядочному и историческому прошлому. Ибо прошлое, вынужден признавать университетский ученый, прогуливаясь перед ужином по набережной, окутано атмосферой вневременного и вечного, и атмосфера эта намного милее нервам профессора истории, нежели наглость настоящего. Прошлое увековечено, а значит — мертво, и смерть является источником всякой добропорядочности и всякого сохраняющегося чувства. Доктор таинственно прозревает это, одиноко шагая сквозь мрак. Именно его сохраняющийся инстинкт, его чувство «вечного» спаслось от наглости времени в любви к дочери. Ибо отцовская любовь и дитя на груди матери безвременны, вечны и потому так священны и прекрасны. И тем не менее Корнелиус сквозь мрак угадывает, что с этой его любовью что-то не так, не совсем в порядке — он теоретически признается себе в этом во имя науки. Она имеет в своем истоке некую пристрастность, эта любовь; в ней есть какая-то враждебность, какое-то отторжение, отказ от истории, находящейся в стадии становления, ради истории свершившейся, а значит — смерти. Да, довольно странно — и тем не менее верно, в известной степени верно. Его пылкость по отношению к этому чудесному кусочку жизни, к его порождению имеет что-то общее со смертью, связана со смертью, она против жизни, и в известном смысле это не очень-то красиво, не очень-то хорошо, хотя, конечно, было бы безрассуднейшим аскетизмом из-за таких случайных научных прозрений вырвать из сердца самое прекрасное, самое чистое чувство.

Он держит на коленях дочку, свесившую тонкие розовые ножки, и, приподняв брови, говорит с ней нежным, игривопочтительным тоном, с восхищением слушает милый, тонкий голосок, каким она отвечает ему, называет Абелем. Он обменивается понимающими взглядами с матерью; та занимается своим Кусачиком, с мягким упреком взывая к его разуму, силе воли, поскольку сегодня, раздраженный жизнью, он опять впал в ярость и вел себя, как бесноватый дервиш. Порой Корнелиус бросает чуть подозрительный взгляд и на «больших», предполагая определенную вероятность того, что им тоже не вполне чужды некоторые научные прозрения его вечерних прогулок. Но если и так, они ничем не дают этого понять. Стоя за стульями, облокотившись на спинки, они благосклонно, хоть и довольно иронично созерцают родительское счастье.

На маленьких плотные, в свое время принадлежавшие еще Берту и Ингрид костюмчики кирпичного цвета, недавно обновленные художественной вышивкой, и дети совсем одинаковые, с той единственной разницей, что у Кусачика из-под курточки выглядывают короткие брючки. И стрижка у них одинаковая — под пажей. У Кусачика неравномерно светлые, начинающие постепенно темнеть волосы, нескладно растущие отовсюду, косматые и похожие на смешной, плохо сидящий парик. У Лорхен — русые, шелково-нежные, блестящие, прелестные, как и она сама. Они зачесаны на уши, которые, как известно, разной величины: одно правильных пропорций, а другое несколько отклоняется от нормы, решительно слишком большое. Отец порой приоткрывает эти ушки и в сильных выражениях обнаруживает свое изумление, будто впервые заметил маленький дефект, отчего Лорхен становится неловко и одновременно смешно. У нее широко посаженные, золотисто-карие глаза с очаровательным блеском и таким ясным, таким милым взглядом, брови над ними светлые. Нос пока совсем бесформенный, ноздри довольно крупные, так что отверстия почти круглые, рот большой и выразительный, с красиво выгнутой, подвижной верхней губой. Когда она смеется, обнажая жемчужный ряд зубиков (в котором пока только одна дырка; она дала отцу вытащить шатающуюся во все стороны штукенцию носовым платком, причем очень побледнела и задрожала), на щеках образуются ямочки, которые при всей детскости имеют характерную, несколько вогнутую форму, что позволяет в некоторой степени предугадать, какова будет нижняя часть лица. На одной щеке, ближе к виску, к гладким волосам — поросшее пушком родимое пятнышко.

В целом Лорхен не слишком довольна своей внешностью — признак того, что вопрос ее волнует. Лицо, печально констатирует она, просто-напросто противное, а вот фигурка «что надо». Она любит изысканные, ученые вводные обороты и нанизывает их друг на друга — «возможно», «однако», «в конечном счете». Самокритичное беспокойство Кусачика затрагивает скорее нравственные аспекты. Он нередко бывает раздавлен чувством вины, по причине вспышек гнева считает себя большим грешником и уверен, что его ждут не небеса, а «гиена». Тут не помогают никакие увещевания, что Господь, мол, очень снисходителен и Ему ничего не стоит решить, что дважды два — пять: упорно-печально он только трясет плохо сидящим париком и заявляет, что для него вхождение в блаженство совершенно исключено. Когда он простужается, то, кажется, весь состоит из слизи, с головы до пят, сипит и сопит, стоит до него дотронуться; у него тут же подскакивает непомерная температура, и он только хрипит. Что касается особенностей его органики, дитячья Анна также тяготеет к мрачным прогнозам и придерживается того мнения, что мальчика с такой «жутко густой кровью» любую минуту может хватить удар. Как-то раз она уже решила, что эта страшная минута настала: когда Кусачика в наказание за вспышку ярости — прямо как у берсеркера, — развернув лицом к стенке, поставили в угол, лицо это, на которое бросили случайный взгляд, налилось весьма и весьма синим, куда более синим, чем собственное лицо дитячьей Анны. Она подняла на ноги весь дом, заявив, что из-за слишком густой крови пробил-таки последний час мальчика, и разозленный Кусачик, к своему вполне оправданному удивлению, внезапно оказался окружен перепуганной нежностью, пока не выяснилось, что источником синевы стал не приток крови, а штукатурка стены в детской, поделившаяся своим индиго с распухшей от слез мордашкой.

Дитячья Анна также заходит в комнату и, скрестив руки, стоит в дверях: в белом фартуке, с маслянисто-гладкими волосами, глазами гусыни и выражением, в котором проступает строгое достоинство ограниченного самодовольства.

— Дети чудесно проявляются, — заявляет она, гордая своим уходом за маленькими и назидательностью сентенций.

Недавно ей удалили семнадцать сгнивших зубных пеньков и подогнали правильной формы протез с желтыми зубами и темно-красным каучуковым нёбом, украшающий теперь крестьянское лицо. Голубая Анна находится во власти своеобразного представления о том, что этот ее протез является темой для разговоров столь широких кругов, что о нем судачит весь город. «Ходило много пустых разговоров, — строго и таинственно говорит она, — потому что, как известно, я вставила себе зубы». Она вообще склонна к темным, неясным, не приспособленным для понимания остальных людей речам, как, например, про доктора Бляйфуса, известного каждому ребенку, в доме у которого, по ее словам, «немало таких, кто выдает себя за него». Отделаться от этого можно, лишь признав ее правоту. Она разучивает с детьми замечательные стишки, например:

Поезд, поезд, поезд, Локомотив. Стоит он или едет, Он все равно свистит.

Или еще полный лишений — под стать времени, — хоть и веселенький хозяйственный список на неделю, звучит он так:

Понедельник — первый день, Вторник — нам готовить лень. В среду трудимся с утра, А в четверг горят дрова. В пятницу на ужин сельдь. По субботам — карусель. В воскресенье на обед Всем дадут больших котлет.

Или известное четверостишие непостижимой и всепроницающей романтики:

К нам приехала карета. Все сбегаются во двор. Рыцарь едет в той карете, У него горящий взор.

Или, наконец, чертовски бодрящую балладу про Марихен, которая сидела на утесе, на утесе, на утесе и плела златые косы, златые косы, златые косы. Также про Рудольфа, который нож тянул, тянул да повытянул, однако в конечном счете встретил страшную смерть.

Лорхен со своей подвижной гримаской чудесным голоском прелестно декламирует и поет все это куда лучше, чем Кусачик. Она все делает лучше, чем Кусачик, и тот, нужно сказать, искренне ею восхищается и по всем статьям ставит себя ниже — если только на него не находят приступы неподчинения и яростного бешенства. Она часто сообщает ему научные сведения, объясняет книжку с картинками, приводит названия птиц: поднебесница, задомница, надеревница. И он должен повторять. Она просвещает его и в области медицины, учит болезням: воспаление груди, воспаление крови, воспаление воздуха. Если он недостаточно внимателен и не может повторить, Лорхен ставит его в угол. Как-то раз она вдобавок дала ему пощечину, но потом ей стало так стыдно, что она сама надолго поставила себя в угол. В целом они ладят, живут душа в душу. Всё проживают вместе, все приключения. Приходят домой и с неостывшим возбуждением в один голос рассказывают, как видели «две буренки и теленка». С обитающей внизу прислугой, с Ксавером и дамами Хинтерхёфер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к бюргерскому сословию, которые, как говорится, «аu pair», то есть за кошт и комнату занимают должности кухарки и горничной, они на дружеской ноге и ощущают — по меньшей мере иногда — известное родство своих отношений с родителями и отношений «нижних» с хозяевами. Получив нагоняй, они идут на кухню и говорят: «Господа недовольны!» И все-таки с «верхними» играть интересней, прежде всего с «Абелем», когда тому не нужно читать и писать. Он придумывает куда более чудесные вещи, чем Ксавер или дамы. Например, они играют в «четырех аристократов», вышедших на прогулку. Тогда «Абель» подгибает колени, как будто он такой же маленький, и тоже отправляется на прогулку, держа детей за руки, что доставляет им непреходящее удовольствие. Они — если считать укоротившегося «Абеля», в совокупности пять аристократов — могут так гулять по столовой целый день.

Далее, существует крайне увлекательная игра в подушку, которая заключается в том, что кто-нибудь из детей, как правило, Лорхен, якобы не замечаемая Абелем, усаживается на свой стул за обеденным столом и тихо, как мышка, ждет его появления. Поглядывая вокруг и сопровождая свое приближение речами, громко и убедительно нахваливающими удобство стула, он подходит и садится прямо на Лорхен. «Что это? — восклицает он. — Как это?» И елозит туда-сюда, не слыша раздающееся позади него приглушенное хихиканье. «Мне на стул положили подушку? Да что же это за подушка такая, жесткая, свалялась, вся комками! Как же на ней неудобно сидеть». И он все сильнее ерзает по неподдающейся подушке и шарит позади руками — по восторженному хихиканью и писку, пока наконец не оборачивается и драму не завершает бурная сцена открытия и узнавания. От стократного повторения игра нисколько не утрачивает своей увлекательности и напряженности.

Но сегодня не до подобных развлечений. В воздухе висит беспокойство, связанное с предстоящим торжеством «больших», которому еще предшествует распределенное по ролям приобретение яиц. Лорхен только продекламировала «Поезд, поезд, поезд», доктор Корнелиус, к стыду ее, только выяснил, что уши у нее разной величины, как за Бертом и Ингрид заходит соседский сын Данни, да и Ксавер уже сменил полосатую ливрею на штатскую куртку, тут же придавшую ему несколько жуликоватый, хоть и по-прежнему беспечный, симпатичный вид. Поэтому маленькие вместе с дитячьей Анной возвращаются в свое царство на верхнем этаже, профессор, по послеобеденной привычке, удаляется в кабинет почитать, а хозяйка сосредоточивает мысли и действия на бутербродах с анчоусами и итальянском салате, которые нужно приготовить к вечеру. Пока не пришла молодежь, она должна еще с сумкой для покупок съездить на велосипеде в город и обратить в продукты питания деньги, что у нее на руках, — она не имеет права дожидаться их обесценивания.

Корнелиус, откинувшись на спинку стула, читает. Зажав сигару указательным и средним пальцами, у Маколея он прочитывает про возникший в конце семнадцатого века английский государственный долг, а потом у одного французского автора — про растущие долги Испании в конце шестнадцатого; и то, и другое для семинара, назначенного на завтрашнее утро. Он намерен сравнить тогдашний изумительный экономический взлет Англии с роковыми последствиями, которые за сто лет до того имела государственная задолженность Испании, и проанализировать этические и психологические причины данного различия. Это дает ему неплохую возможность перейти от Англии эпохи Вильгельма III (о ней, собственно, и пойдет речь) к эпохе Филиппа II и Контрреформации; последняя является его коньком, про нее он сам написал заслуженную книгу — часто цитируемый труд, которому и обязан своей ординатурой. Сигара укорачивается и становится уже крепковатой, а он в это время прокручивает несколько негромких, окрашенных печалью фраз, что намерен произнести завтра перед студентами — о бесперспективной с практической точки зрения борьбе медлительного Филиппа с новым, с ходом истории, с разлагающими государство силами индивидуума и германской свободой, об осужденной жизнью, а следовательно, обреченной Богом борьбе упорствующего благородства с мощью прогресса и преобразований. Он находит, что фразы удались, еще немного оттачивает их, возвращая потрепанные книги на полки, и поднимается в спальню, чтобы поставить в течение дня цезуру, а именно: провести час с закрытыми ставнями и закрытыми глазами, в котором так нуждается и который сегодня, как вспоминается ему после научных отвлечений, пройдет под знаком домашне-праздничного беспокойства. Воспоминание вызывает у него слабое сердцебиение, он улыбается этому; наброски фраз про закутанного в черный шелк Филиппа путаются у него в голове с мыслями о танцевальном вечере детей, и на пять минут он засыпает.