Отец вырвал нить хряща из корсета ребер и рассмеялся хриплым лающим смехом.
Палач ест вдоволь и вечно молчит: всем палачам щедро платят и потому их проклинают. Он носит черное платье и обвисший шелковый берет в тон (свисающий край скрывает его лицо); красная метка на одежде обозначает его ремесло. Непонятно, впервые ли ему доводится казнить вервольфа — воры, убийцы и мошенники идут по серебряной марке за дюжину, да и в рыдающей, молящей о пощаде ведьме нет ничего нового — но вервольфы попадаются крайне редко, по крайней мере в Анспахе. Мы невольно гадаем, не мечтал ли палач долгие годы об этом благословенном дне и не боялся ли, что этот день, подобно другим, окажется самым обычным.
Хотя вервольф привязан к столбу, виселица не нужна. Бургомистр постановил: дабы избежать воскресения в каком бы то ни было виде, каждую конечность зверя привяжут к лошади; затем лошадей погонят в четыре стороны, и вервольф будет разорван на части, после чего палач перевяжет отдельные части тела, за исключением отсеченной топором головы, веревкой, перевитой стеблями волчьего аконита, и сбросит их в открытую яму, сверху же набросает валуны и землю, окропленную святой водой. Мы в нашем городе рисковать не любим.
А бородатую голову насадят на пику, и там она и будет оставаться, пока окончательно не сгниет и больше не сможет на нас смотреть.
Оборотня начали искать лишь после того, как он стал приходить за детьми.
Они исчезали с убранных полей ячменя и сахарной свеклы, из коровников, с рыночной площади в сумерках. В общей сложности четырнадцать детей, пока вервольф не был пойман — четырнадцать.
Я знал некоторых из детей; мы играли в мяч, в кольца, в шары — на краю леса, там, где чаща редела и переходила в луга.
В магазине отец точил ножи на смазанном масле точильном камне, и звук напомнил мне о довольном рычании, с каким человек скалит зубы, получив наконец то, что хочет.
Все мы в Анспахе склонны забывать, что у палача есть имя. Под тенью обвисшего берета, которая прячет его стыд, его близость к мертвым, скрывается лицо, что ни один из нас не может припомнить, высветить в памяти, даже если мы вдруг задумаемся об этом. Но имя у него
Петер-палач, по слухам, когда-то был студентом-медиком — он покинул наш городок, чтобы сменить топор на скальпель и сшивать, а не разрезать плоть — но вскоре выяснилось, что он был последним в длинной линии предков, дедов и отцов, чьим ремеслом был меч, и затягивающаяся петля, и рассеченная шея. И потому он был отозван со студенческой скамьи в Гамбурге и возвращен в наш бессмертный городок, где звери и чудовища какое-то время не боялись смерти.
Питера боялись и презирали, но он был единственным, кто отважился прикоснуться к коже моей матери; он мочил тряпки в медном тазу и протирал ее вздутые пустулы и набрякшие железы, покрытые темными гнилостными пятнами заразы. Это было уже после того, как священник пришел и ушел, бормоча что-то на языке, который никто из нас не понимал, после того, как друзья и соседи столпились у окон, дабы отдать последнюю дань или просто посмотреть, как душа будет слабеть и покидать тело; мать умирала дольше, чем ожидалось, и они ушли, когда зрелище грубого искусства смерти им наскучило.
И лишь когда мы остались одни — мать лежала в постели, отец сидел в углу, вычищая чешуйки крови из-под ногтя большого пальца острием материнской оловянной спицы, я всем телом обнимал стойку кровати, изо всех сил прижимаясь лбом к шершавому дереву — лишь тогда Питер пришел к нам в своем широком плаще цвета угаснувшей жизни. Единственный, кто осмелился прикоснуться ладонью.
Толпа начинает перешептываться и колыхаться; сперва прибывает епископ, лицо у него торжественное и отстраненное, за ним бургомистр с двумя стражниками по бокам. Но появление высокопоставленных лиц не прерывает наши пересуды, мы только понижаем голоса до шепота. Мы обмениваемся слухами, как на рынке меняют монеты на фрукты, мы обсуждаем других оборотней. Мы ведь не исключение, несмотря на всю эту шумиху — и другим городам досаждают вервольфы.
Жена мельника, Майнхильда, рассказывает о деревушке Виттлих: там есть свеча, которая гаснет, если рядом оказывается вервольф. Тут-то крестьяне понимают, что в деревне что-то неладное творится.
Ханнес, похититель яиц, пьяница и, среди прочего, любитель подсматривать за женщинами, рассказывает в свою очередь, что в Любце сумели выяснить, кто из горожан был чудовищем. И вот как они это сделали: выстроили всех жителей, мужчин, женщин и детей, и бросили перед каждым кусок железа. Зверь не смог удержаться от превращения и прямо у них на глазах стал обрастать шерстью. Он убежал в ночь, и больше его не видели.
В другом городе девушка, которая вступила в нечестивые отношения со своим отцом-оборотнем, была сожжена на костре, но прежде видела, как с него заживо сдирали кожу и как его терзали раскаленными щипцами.
Мы не ведаем, почему эти истории так разнятся, почему одни вервольфы проявляют себя иначе, чем другие. Мы не знаем, что и как движет ими: каждый из них — будто отдельные часы с кукушкой и собственным, вручную выделанным и отлаженным механизмом. Нам известно лишь то, что они творят, и у нас нет объяснений. Мы боимся, и поэтому мы верим.
Отец держит ножи под соломенным тюфяком, на котором мы спим. Мы приносим из лавки в заднюю комнату ребра ягнят и нежные бледные копытца телят, и отец разделывает их на куски, готовя ужин. Едкий запах крови следует за нами повсюду, как призрак покинутого ребенка.
После еды отец кладет ножи в кожаный футляр. Лезвия их блестят, как зеркало недвижной воды. Когда он ложится на тюфяк рядом со мной, ножи лежат под его бьющимся сердцем. Тогда, и только тогда, он приступает к своему еженощному ритуалу, проводя пальцами по моей спине от позвонка к позвонку.