Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

Я полагал, что стою на первой ступени блестящей лестницы, ведущей вверх. Я не знал, что все пережитое мною до сих пор состояло из одних лишь случайностей и что душе моей и моей жизни недостает еще, говоря на языке живописцев, основного тона, глубокого и характерного лишь для меня. Я не знал, что был мучим тоской, избавления от которой не принесут ни любовь, ни слава.

И потому я наслаждался своей маленькой тускловатой славой со всей пылкостью молодого сердца. Мне нравилось сидеть за бутылкой хорошего вина среди умных, одухотворенных людей и видеть то жадное внимание, с которым они ловят каждое мое слово.

Временами у меня вдруг словно открывались глаза, и я видел, как бьется во всех этих современных, мятущихся душах тоска, как мучительно рвется она на волю и какими странными путями ведет она их по жизни. Верить в Бога считалось глупым и почти неприличным; теперь верили во всевозможные имена и учения: в Шопенгауэра, в Будду, в Заратустру и во многое другое. Некоторые молодые безызвестные поэты устраивали в своих эстетских квартирах торжественные акты поклонения статуям или картинам. Стыдясь преклонить голову перед Богом, они простирались ниц перед Зевсом Отриколийским[8]. Были среди них и аскеты, мучившие себя воздержанием и разгуливавшие по улицам чуть ли не во вретище.

Божество их называлось Толстой или Будда. Были и художники, которые с помощью определенных, тщательно подобранных обоев, музыки, блюд, вин, духов или сигар добивались в себе изысканных чувств и настроений. Они небрежно, с нарочитой безапелляционностью говорили о музыкальных линиях, о цветовых аккордах и тому подобном и неустанно охотились за так называемой «личной нотой», заключавшейся чаще всего в каком-нибудь мелком, безобидном самообмане или сумасбродстве. Все это судорожное комедиантство меня лишь забавляло и смешило, однако нередко я вдруг с содроганием замечал, сколько за ним кроется серьезной тоски и сколько недюжинной душевной силы прогорает в нем впустую.

Из всех участников этого феерического шествия новомодных поэтов, художников и философов, вызывавших у меня в свое время восторженное удивление, я не мог бы сегодня назвать ни одного, из кого вышло бы что-нибудь заслуживающее внимания. Был среди них один немец-северянин моего возраста, милый человек, нежная, отзывчивая натура, тонкий и чувствительный во всем, что хоть как-нибудь связано было с искусством. Все прочили ему как поэту блестящую будущность, и те несколько стихов, что я услышал в его собственном исполнении, и поныне живут во мне в виде каких-то необыкновенно душистых и сладостно-прекрасных отголосков прошлого. Возможно, из всех нас он один лишь мог бы стать настоящим поэтом. Позже, благодаря случаю, я узнал его короткую историю. После какой-то литературной неудачи сверхчувствительный юноша, поникнув духом, стал избегать всякого общества и угодил в лапы некоего меценатствующего негодяя, который, вместо того чтобы ободрить и вразумить его, очень скоро окончательно погубил поэта. Развлекая на виллах своего богатого покровителя его экзальтированных дам пошлой болтовней об изящном, он возомнил себя непризнанным гением и, безбожно совращаемый с пути истинного, шаг за шагом довел себя до безумия Шопеном и почти непрерывным прерафаэлитским экстазом.

Эту полуоперившуюся братию поэтов и эстетов, поражавших странностью одежд и причесок, я до сих пор не могу вспоминать без страха и жалости, ибо мне лишь спустя годы открылась опасность общения с ними. Меня от их пестрой толкотни уберег глубоко засевший во мне крестьянин-альпиец.

Однако благороднее и упоительнее, чем слава, и вино, и любовь, и мудрость, была для меня моя дружба. Это она была мне спасением от моей врожденной жизнеробости, и она же сохранила годы моей молодости свежими и по-утреннему румяными. Для меня и сегодня нет ничего ценнее настоящей, честной мужской дружбы, и если временами, в дни неотвязчивых дум, на меня наваливается тоска по юности, то это не что иное, как тоска по той студенческой дружбе.

С тех пор как я влюбился в Эрминию, Рихарду доставалось все меньше моего внимания. Вначале я и сам этого не замечал, но несколько недель спустя меня начали терзать угрызения совести. Я исповедовался перед ним, а он признался, что с горечью и сочувствием видел приближение постигшей меня беды, и дружба моя к нему разгорелась с новой силой, еще более искренняя и ревнивая. Все маленькие и радостно-светлые житейские премудрости, благоприобретенные мною в то время, достались мне от него. Он был красив и радостно-светел всем своим существом, и жизнь для него, казалось, не имела теневых сторон. Будучи человеком умным и подвижным, он хорошо знал страсти и заблуждения того времени, но они безвредно стекали с него, словно дождевые капли. Все в нем было достойно восхищения – его упругая походка, его благозвучная речь и все его существо. А как он умел смеяться!

К моим опытам с вином он относился весьма скептически. Изредка он составлял мне компанию, но ему вполне достаточно было двух бокалов, а потом он предавался наивному удивлению по поводу моей гораздо более внушительной дозы. Когда же он замечал, что я страдаю и тщетно борюсь с тоской, он играл мне на фортепьяно, читал мне что-нибудь или водил меня гулять. Во время наших маленьких походов по окрестностям мы часто проказничали, как дети. Однажды в полдень, устроившись на привал в лесистой долине, мы беззаботно грелись на солнышке, бросали друг в друга еловые шишки и распевали стихи из «Благочестивой Елены» на самые томные мелодии. Резвый прозрачный ручей так настойчиво дразнил нас своим свежим дыханием и заманчивым плеском, что мы, не выдержав, разделись донага и окунулись в холодную воду. Тут Рихарду пришла мысль разыграть маленькую комедию. Он уселся на поросший мхом обломок скалы и превратился в Лорелею, в то время как мне, «гребцу», надлежало проплывать мимо «кручи» в утлом челноке[9]. При этом он так забавно изображал девичью стыдливость и строил такие гримасы, что я, вместо того чтобы изображать «неодолимую тоску», отчаянно боролся со смехом, боясь захлебнуться. Неожиданно послышались голоса; в следующее мгновение на тропинке показалась небольшая группа туристов, и мы, застигнутые врасплох в своей наготе, принуждены были поспешно укрыться под размытым, нависшим над водой берегом. Пока ни о чем не подозревающее общество шествовало мимо, Рихард издавал всевозможные странные звуки: хрюкал, повизгивал, шипел. Туристы недоумевающе смотрели друг на друга, оглядывались по сторонам, таращились на воду и чуть было не обнаружили нас. Друг мой внезапно выглянул из своего укрытия, посмотрел на возмущенных пришельцев и изрек низким голосом, подняв руку, как священник:

– Ступайте с миром!

Он тут же вновь спрятался, ущипнул меня за руку и сказал:

– Это тоже была шарада!

– Какая же? – спросил я.

– Пан пугает пастухов, – рассмеялся он. – Правда, среди них, увы, оказалось и несколько юбок.

К моим историческим исследованиям он оставался безучастен. Однако он очень скоро разделил со мною мое влюбленно-почтительное увлечение святым Франциском Ассизским, хотя он и тут не мог обойтись без своих шуточек, всегда меня возмущавших. Мы вместе представляли себе праведного страстотерпца и видели, как шествует он по умбрийским дорогам, со светлым восторгом на ясном челе, похожий на славное, большое дитя, радостно преданный своему Богу и исполненный смиренной любви к людям. Мы вместе читали его бессмертную «Кантику брату Солнцу» и знали ее почти наизусть. Как-то раз мы катались по озеру на пароходе, и в конце нашей прогулки Рихард, глядя на то, как вечерний ветерок покрывает воду золотой рябью, тихо сказал:

– Послушай-ка, как там говорит наш святой?

И я процитировал:

– Laudato si, misignore, per frate vento e per aere e nubilo e sereno et onne tempo![10]

Если между нами возникал спор и мы начинали говорить друг другу колкости, он полувсерьез, полушутя осыпал меня на манер рассерженного школьника таким количеством потешных прозвищ и эпитетов, что меня в конце концов разбирал смех, и раздор наш, лишенный своего ядовитого жала, тотчас же прекращался. Более или менее серьезным мой любезный друг бывал лишь в те минуты, когда слушал или сам исполнял своих любимых композиторов. Впрочем, даже тут он мог в любую минуту прервать себя ради какой-нибудь шутки. И все же любовь его к искусству была исполнена чистой, бескорыстной преданности, а его чутье, умение распознать настоящее, значительное, казалось мне безупречным.

Он с удивительным совершенством владел тонким, нежным искусством утешения, участливого присутствия, целительного смеха и щедро дарил его своим друзьям в трудную минуту. Застав меня в скверном расположении духа, он мог рассказывать мне бесконечное количество маленьких анекдотических историй, полных милого гротеска, и тон его заключал в себе что-то успокаивающе-веселящее, перед чем я почти никогда не мог устоять. Ко мне он относился с некоторым уважением, так как я был серьезнее его. Еще больше импонировала ему моя недюжинная телесная сила. Он даже хвастал ею перед другими и гордился, что имеет друга, который мог бы задушить его одной рукой. Он придавал большое значение физической ловкости и всевозможным спортивным умениям: обучал меня игре в теннис, занимался вместе со мною плаванием и греблей, приобщал меня к верховой езде и не успокоился до тех пор, пока я не научился играть в бильярд почти так же хорошо, как и он сам. Это была его любимая игра; в ней он не только стремился к мастерству и красоте с азартом художника, но и, по обыкновению, бывал за бильярдом особенно оживлен, остроумен и весел. Нередко он наделял шары именами наших общих знакомых и сочинял, удар за ударом, на свой лад толкуя позицию шаров, их сближение или удаление друг от друга, целые романы, искрящиеся остротами, двусмысленностями и карикатурными сравнениями. И все это он делал, не прерывая игры, спокойной, легкой и удивительно элегантной, и наблюдать за ним в эти минуты было истинным наслаждением.