Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

– У каждого свои звезды, – медленно сказал Клингзор, – у каждого своя вера. Я верю только в одно: в гибель. Мы едем в повозке над пропастью, и лошади понесли. Мы обречены на гибель, мы все, мы должны умереть, мы должны родиться заново, для нас пришло время великого поворота. Везде одно и то же: великая война, великий перелом в искусстве, великий крах государств Запада. У нас в старой Европе умерло все, что было у нас хорошо и нам свойственно: наш прекрасный разум стал безумием, наши деньги – бумага, наши машины могут только стрелять и взрываться, наше искусство – это самоубийство. Мы гибнем, друзья, так нам суждено, зазвучала тональность Цзин Цзэ.

Армянин налил вина.

– Как хотите, – сказал он. – Можно сказать «да», и можно сказать «нет», это всего лишь детская игра. Гибель, упадок – это нечто не существующее на свете. Чтобы были упадок или подъем, надо, чтобы были низ и верх. Но низа и верха нет, это живет лишь в мозгу человека, в отечестве иллюзий. Все противоречия – это иллюзии: белое и черное – иллюзия, жизнь и смерть – иллюзия, зло и добро – иллюзия. Достаточно часа, одного жгучего часа со стиснутыми зубами, чтобы преодолеть царство иллюзий.

Клингзор слушал его славный голос.

– Я говорю о нас, – ответил он, – я говорю о Европе, о нашей старой Европе, две тысячи лет считавшей себя мозгом мира. Это гибнет. Думаешь, я не знаю тебя, маг? Ты посланец Востока, ты послан и ко мне, может быть, шпион, может быть, переодетый полководец. Ты здесь потому, что здесь начинается конец, потому, что ты чувствуешь здесь гибель. Но мы рады погибнуть, рады умереть, мы не сопротивляемся.

– Ты можешь также сказать: мы рады родиться, – засмеялся азиат. – Тебе кажется это гибелью, а мне, может быть, рождением. То и другое – иллюзия. Человек, который верит, что земля – это устойчивый диск под небом, видит подъем и гибель и верит в них, а в устойчивый диск верят все, почти все! Даже звезды не знают восхода и захода.

– Разве звезды не закатились? – воскликнул Ту Фу.

– Для нас, для наших глаз.

Он налил дополна чашки, он все время исполнял обязанности виночерпия, все время готов был услужить и улыбался при этом. Он сходил с пустым кувшином за новым вином. Оглушительно кричала карусельная музыка.

– Пойдемте туда, там так прекрасно, – попросил Ту Фу, и они пошли туда, стали у расписного барьера, смотрели, как кружится, беснуясь в ослепительном блеске мишуры и зеркал, карусель, как сотни детей пожирают глазами это сверканье. На миг Клингзор глубоко и смешливо почувствовал всю дикарскую первобытность этой вертящейся машины, этой механической музыки, этих ярких, буйных картин и красок, зеркал и нелепых украшенных столбов, во всем было что-то от знахаря и шамана, от волшбы и старинных крысоловов, и весь этот дикий, буйный блеск был, в сущности, не чем иным, как дрожащим блеском блесны, на которую, принимая ее за рыбку, ловится щука.

Всем детям надо было покататься на карусели. Всем детям давал Ту Фу деньги, всех детей угощала тень. Толпами окружали они дарителей, приставали, клянчили, благодарили. Одну красивую белокурую девочку двенадцати лет одаривали все, она не пропустила ни одного круга. В сиянье огней прелестно развевалась короткая юбка вокруг ее красивых мальчишеских ног. Один мальчик плакал. Мальчики дрались. Бичами хлопали под органчик литавры, вливая огонь в такт, опиум в вино. Долго стояли они вчетвером среди сутолоки.

Потом они снова сидели под деревом, армянин разливал по чашкам вино, ворошил гибель, улыбался светлой улыбкой.

– Три сотни чаш мы осушим сегодня, – пел Клингзор; его загорелая голова пылала желтым огнем, громко звенел его смех; печаль великаном преклонила колени на его трепещущем сердце. Он чокался, он славил гибель, желание умереть, тональность Цзин Цзэ. Бурно гремела музыка карусели. Но в глубине сердца сидел страх, сердце не хотело умирать, сердце ненавидело смерть.

Вдруг из трактира яростно вырвалась в ночь какая-то вторая музыка, пронзительная, горячая. На первом этаже, возле камина, карниз которого был красиво уставлен винными бутылками, грянуло механическое фортепьяно, пулеметом, яростно, ругательно, торопливо. Из расстроенного инструмента кричала боль, тяжелым паровым катком давил ритм стонущие неблагозвучия. Кругом был народ, свет, шум, танцевали парни и девушки, и хромая служанка тоже, и Ту Фу. Он танцевал с той белокурой девочкой, Клингзор смотрел на них, легко и прелестно развевалось ее летнее платьице вокруг тонких красивых ног, ласково улыбалось полное любви лицо Ту Фу. Возле камина сидели другие, пришедшие из сада, вблизи музыки, среди шума. Клингзор видел звуки, слышал краски. Маг брал бутылки с камина, откупоривал, наливал. Светлой была улыбка на его смуглом умном лице. Ужасно гремела музыка в нижнем зале. В шеренге старых бутылок над камином армянин медленно пробивал брешь – так святотатец забирает из алтарной утвари чашу за чашей.

– Ты великий художник, – шептал звездочет Клингзору, наполняя его чашку. – Ты один из величайших художников этой эпохи. Ты вправе называться Ли Тай Пе. Но ты, Ли Тай, ты затравленный, жалкий, замученный и запуганный человек. Ты затянул песнь гибели, ты поешь ее, сидя в своем горящем доме, который ты сам и поджег, и тебе при этом нехорошо, Ли Тай Пе, хотя ты каждый день осушаешь три сотни чаш и чокаешься с луной. Тебе при этом нехорошо, тебе очень больно при этом, певец гибели, – не хочется ли тебе перестать? Не хочется ли тебе жить? Не хочется ли тебе пребывать на свете?

Клингзор выпил и зашептал в ответ своим хрипловатым голосом:

– Разве можно повернуть судьбу? Разве существует свобода воли? Разве ты, звездочет, можешь направить мои звезды иначе?

– Направить – нет, я могу их только толковать. Направить себя можешь только ты сам. Свобода воли существует. Она называется магией.

– Почему я должен заниматься магией, если я могу заниматься искусством? Разве искусство не так же хорошо?

– Все хорошо. Ничто не хорошо. Магия уничтожает иллюзии. Магия уничтожает ту худшую иллюзию, которую мы называем «время».