Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

Служитель с бляшкой «Гостиница «Милано» на шапке заговорил с ним по-немецки, Клейн заказал номер и взял адрес. Сонный, он с трудом выбрался из шумного стеклянного зала в теплый вечер.

«Так я представлял себе Гонолулу», – мелькнуло у него в голове. Фантастически беспокойный пейзаж, уже почти ночной, качнулся ему навстречу, незнакомый и непонятный. Перед ним круто обрывался холм, там, внизу, как в глубокой коробке, лежал город. Клейн поглядел прямо вниз на освещенные площади. Со всех сторон крутые, заостренные, как сахарные головы, горы отвесно падали в озеро, различимое по отсветам бесчисленных фонарей набережной. Как корзинка, спускалась по своему желобу в город кабина фуникулера, в этом было что-то полуопасное-полуигрушечное. На некоторых конусах гор до самых вершин горели затейливыми рядами, ступенями и созвездьями освещенные окна. Из города вырастали крыши больших отелей, между ними чернели сады, по-летнему теплый вечерний ветер, пыльный и ароматный, благодушно порхал под яркими фонарями. Из беспорядочно мерцавшей огнями темноты у озера ритмично и смешно накатывала музыка духового оркестра.

Гонолулу это, Мехико или Италия, было ему безразлично. Это был чужой край, это был новый мир, новый воздух, и, хотя они смущали его и наполняли тайным страхом, от них веяло хмелем, забвеньем и новыми, неиспытанными чувствами.

Одна из улиц вела, казалось, за город, он побрел по ней, мимо складских сараев и пустых подвод, затем мимо домиков предместья, где громкие голоса кричали что-то по-итальянски и стрекотала мандолина во дворе какой-то харчевни. В последнем доме звенел девичий голос, от душистого благозвучия у него сжалось сердце, множество слов он, к своей радости, понял и запомнил припев:

Mama non vuole, papa ne meno.Come faremo a fare l’amor![79]

Это звучало как в мечтах его юности. Бездумно шагал он по улице дальше, увлекаемый, как потоком, теплой ночью, в которой пели цикады. Показался виноградник, и он, завороженный, остановился: фейерверк, хоровод зеленых огоньков наполнял воздух и душистую высокую траву, тысячи метеоров кружились в самозабвенном коловращенье. Это был рой светляков, медленно и бесшумно плавали они в теплых волнах ночи. Летний воздух и летняя земля, казалось, обрели фантастическую выразительность в светящихся знаках, в тысячах маленьких подвижных созвездий.

Долго стоял чужестранец как завороженный, забыв за прекрасно-диковинным бедственную историю этого путешествия и бедственную историю своей жизни. Неужели еще существовала действительность? Неужели еще были на свете дела и полиция? Асессоры и курсовые бюллетени? Неужели в десяти минутах отсюда находился вокзал?

Медленно повернул беглец, удравший из жизни в сказку, назад к городу. Загорались фонари. Люди кричали ему какие-то слова, которых он не понимал. Незнакомые исполинские деревья стояли в цвету, каменная церковь головокружительным уступом висела над пропастью, светлые, прерываемые лестницами улицы быстро, как горные ручьи, стекали в город.

Клейн нашел свою гостиницу, и как только он оказался в очень светлом, спокойном помещении, в вестибюле и на лестничной клетке, его хмель прошел и к нему вернулась пугливая робость, его проклятие и каинова печать. Он смущенно прокрался под цепкими, оценивающими взглядами швейцара, официантов, мальчишки-лифтера и постояльцев в самый глухой угол ресторана. Слабым голосом попросив меню, он внимательно, словно был еще беден и должен был экономить, прочел цены всех блюд, заказал что-то дешевое, искусственно вдохновил себя на полбутылки бордо, которое показалось ему невкусным, и был рад, когда наконец улегся за запертой дверью своего обшарпанного маленького номера. Вскоре уснув, он спал жадно и крепко, но всего два-три часа. Среди ночи он проснулся.

Возвращаясь из бездн забытья, он уставился в неприязненный сумрак, не вспомнил, где находится, испытал гнетущее чувство вины, чувство, что забыл и упустил что-то важное. В смятении нашарив рычажок выключателя, он зажег свет. Маленькая комната прыгнула в яркий свет, незнакомая, унылая, нелепая. Где он? Злобно глазели на него плюшевые кресла. Все глядело на него холодно и вызывающе. Но вот он нашел себя в зеркале и по своему лицу прочел то, что забыл. Да, он вспомнил. Этого лица у него не было раньше, не было этих глаз, этих морщин, этих красок. Это было новое лицо, однажды уже оно перед ним возникало в зеркале оконного стекла, когда-то в суматошном спектакле этих безумных дней. Это было не его лицо, доброе, тихое и немного страдальческое лицо Фридриха Клейна. Это было лицо отмеченного, лицо, на которое судьба наложила новые печати, старше и в то же время моложе, чем прежнее, похожее на маску и все же удивительно возбужденное. Никто не любил такие лица.

Вот он сидит в номере какой-то гостиницы на юге со своим отмеченным лицом. Дома спят его дети, которых он бросил. Никогда больше он не увидит, как они спят, как просыпаются, никогда больше не выпьет воды из стакана на тумбочке, где возле лампы лежат вечерняя почта и книга, а рядом на стене над кроватью портреты его родителей, и всё, и всё… Вместо этого он здесь, в иностранной гостинице, глядит в зеркале в грустное и испуганное лицо преступника Клейна, и плюшевая мебель смотрит на него холодным и скверным взглядом, и все теперь другое, все разладилось. Если бы его отец дожил до этого!

Со времен юности Клейн никогда не оказывался во власти своих чувств так непосредственно и в таком одиночестве, никогда не был до такой степени на чужбине, настолько голым и незащищенным под неумолимым солнцем судьбы. Всегда он бывал чем-то занят, чем-то другим, а не самим собой, всегда ему надо было что-то делать и о чем-то заботиться: о деньгах, о повышении по службе, о мире в доме, о школьных делах и о детских болезнях; всегда его обступали великие, священные обязанности гражданина, супруга, отца, под их защитой и в их тени он жил, им приносил жертвы, эти обязанности были оправданием и смыслом его жизни. А теперь вдруг он повис голый в космическом пространстве, был один перед солнцем и луной и чувствовал вокруг себя разреженный, ледяной воздух.

И удивительно было то, что в это страшное, опасное для жизни положение повергло его не землетрясение, поверг никакой не бог и не дьявол, а он сам, только он сам! Его собственный поступок метнул его сюда, сделал одиноким среди чужой бесконечности. Все выросло и возникло в нем самом, судьба разразилась в его собственном сердце. Преступление и бунт, отказ от священных обязанностей, прыжок в космос, ненависть к жене, бегство, одиночество и, может быть, самоубийство. Другим выпадали на долю беды и потрясения из-за пожара или войны, из-за несчастного случая или по чьей-либо злой воле, а он, преступник Клейн, ни на что подобное сослаться не мог, не мог отговориться ничем, не мог ни на кого свалить ответственность, разве что на жену. Да, уж ее-то можно и нужно призвать к ответу, на нее он сможет кивнуть, если с него когда-нибудь спросится!

Великая злость вспыхнула в нем, и вдруг на него что-то нашло, что-то жгучее и гибельное, какой-то клубок образов и ощущений. Это напомнило ему сон об автомобиле и о том, как он пнул там в живот своего врага.

Вспомнилось ему сейчас одно чувство, вернее, одна фантазия, одно странное и болезненное душевное состояние, одно искушение, одна безумная прихоть или как еще это назвать. Это был образ, это было видение кровавого злодейства, которое он учинил, лишив жизни жену, детей и себя самого. Уже не раз – вспомнил он теперь, все еще видя в зеркале свое отмеченное печатью, сумасшедшее лицо преступника, – уже не раз доводилось ему представлять себе это четырехкратное убийство, вернее, отчаянно сопротивляться этому мерзкому и нелепому видению, которое тогда явилось ему. Именно тогда начались у него, показалось ему, те мысли, мечты и мучительные состояния, что потом, со временем, привели к присвоению денег и к его бегству. Может быть – это было вполне возможно, – уйти из дому заставило его не только ставшее огромным отвращение к жене и к своей супружеской жизни, но еще больше страх перед тем, что однажды он все-таки совершит это куда более ужасное преступление: убьет, зарежет их всех, увидит их в лужах крови. И больше того: у этого образа тоже была предыстория. Он приходил временами как легкий приступ головокружения, когда кажется, что вот-вот упадешь. Но у самой картины убийства был особый источник.

В тот раз, когда у него впервые возникла навязчивая идея убийства семьи и он до смерти испугался этого дьявольского видения, к нему как бы в насмешку привязалось воспоминание об одном случае. А именно: много лет назад, когда жизнь его была еще мирной, почти даже счастливой, он как-то говорил с сослуживцами об ужасном преступлении одного южногерманского школьного учителя по фамилии В. (он не сразу вспомнил фамилию), который каким-то особенно зверским образом вырезал всю свою семью, а потом сам наложил на себя руки. Возник вопрос, в какой мере можно при таком преступлении говорить о вменяемости, и в дальнейшем о том, можно ли вообще и как можно понять и объяснить такое злодеяние, такой чудовищный взрыв человеческой мерзости. Он, Клейн, был тогда очень взволнован и крайне резко возразил сослуживцу, пытавшемуся психологически объяснить это убийство: у порядочного человека такое мерзкое преступление не может вызвать ничего, кроме негодования и отвращения, подобное зверство может зародиться лишь в мозгу дьявола, и для преступника этого рода любое наказание, любой суд, любая пытка недостаточно суровы и тяжки. Он и сегодня хорошо помнил стол, за которым они сидели, и удивленный, немного критический взгляд, который бросил на него старший сослуживец после этого взрыва негодования.

Так вот, в тот раз, когда он впервые в страшной фантазии увидел себя убийцей своих близких и ужаснулся этому видению, ему сразу же пришел на память тот многолетней давности разговор об убившем своих родных В. И странное дело, хотя он мог поклясться, что высказал тогда свои истинные чувства совершенно искренне, теперь в нем возник неприятный внутренний голос, который издевался над ним и твердил: уже тогда, уже тогда, много лет назад, во время разговора об учителе В. его, Клейна, душа понимала этого преступника, а его бурное негодование, его волнение вызывались лишь тем, что сидевший в нем мещанин и ханжа не хотел прислушаться к голосу сердца. Ужасные кары и пытки, которых он желал тому женоубийце, возмущенные ругательства, которыми он поносил его поступок, – все это он, в сущности, обращал против себя, против наверняка уже тогда таившегося в нем зародыша преступления! Великое его волнение во время всего этого разговора и вообще по этому поводу объяснялось лишь тем, что в действительности он видел себя судимым, обвиняемым в кровавом убийстве и пытался спасти свою совесть, взваливая на себя любое обвинение, любой тяжкий приговор. Как будто он мог всеми этими остервенелыми нападками на себя самого наказать или заглушить свою тайную, внутреннюю преступность.

Вот куда пришли мысли Клейна, и он чувствовал, что тут дело идет для него о важных вещах, о самой жизни. Но расчленить и привести в порядок эти воспоминания и мысли было невыразимо трудно. Каждый проблеск последних, освобождающих истин гасил усталость и отвращение к обстоятельствам, в которых он оказался. Он встал, вымыл лицо, походил по комнате босиком, пока не замерз, и решил уснуть.

Но сна не было. Он лежал весь во власти своих ощущений, а это были чувства сплошь гнусные, болезненные и унизительные: ненависть к жене, жалость к себе, растерянность, потребность в объяснениях, оправданиях, утешительных доводах. И поскольку сейчас никаких других утешительных доводов у него не возникало, а путь к пониманию случившегося так далеко и так беспощадно уводил в самые тайные и самые опасные закоулки воспоминаний, а сон не возвращался, он пролежал остаток ночи в состоянии, какого в столь гнусной степени еще не испытывал. Все гадкие чувства, в нем спорившие, соединились в ужасном, удушающем, смертельном страхе, в дьявольской тяжести на сердце и на легких, которая, вырастая, достигала все новых и новых пределов. Что такое страх, это он давно знал, уже много лет, а в последние недели и дни узнал и подавно! Но так, горлом, он его еще никогда не чувствовал! Помимо воли он думал о пустяках, о забытом ключе, о гостиничном счете, создавая из этого горы забот и мучительных ожиданий. Вопрос, обойдется ли эта замызганная комнатушка больше чем в три с половиной франка за ночь и следует ли ему в таком случае здесь задерживаться, мучил его добрый час, вгонял в пот, вызывал сердцебиенье. При этом он прекрасно знал, сколь глупы подобные мысли, и то и дело урезонивал себя, как упрямого ребенка, перечисляя себе все доказательства полной неосновательности своих забот, – безуспешно, совершенно безуспешно! Больше того, за этими утешениями и уговорами мерещилось что-то вроде жестокой издевки, словно и это лишь позерство и притворство, такое же в точности, как его позерство по поводу убийцы В. Что этот смертельный страх, что это ужасное чувство удушья, обреченности мучительно задохнуться вызваны не заботой о нескольких франках и не подобного рода причинами, было ему ясно. За этим таилось нечто худшее, нечто более серьезное – но что? Какие-то вещи, наверно, связанные с тем кровожадным учителем, с его, Клейна, собственными кровавыми желаниями, со всем больным и беспорядочным в нем самом. Но как к этому подступиться? Как найти причину? Внутри у него не было места, которое не кровоточило, не болело, не ныло бы, не было бы безумно чувствительно к боли. Он понимал: долго этого не выдержать. Если так пойдет дальше, особенно если повторятся такие ночи, он сойдет с ума или покончит с собой.

Напряженно приподнявшись в постели, он пытался разобраться в своем положении, чтобы справиться с ним. Но получалось все то же: одиноко и беспомощно, с пылающей головой и мучительной тяжестью на сердце, в смертельном страхе сидел он перед судьбой, как птица перед змеей, оцепенев и обессилев от ужаса. Судьба, он теперь это знал, не приходила откуда-то, она росла в нем самом. Если он не найдет средства против нее, она сожрет его; тогда страх будет преследовать его шаг за шагом, постепенно отнимая у него разум, шаг за шагом, пока не оттеснит к самому краю, который, чувствовал Клейн, уже недалек.

Суметь понять – это было бы хорошо, это было бы, возможно, спасеньем! Он далеко еще не осмыслил своего положения и того, что произошло. Он только начинал постигать это, чувствовал он. Если ему удастся сейчас собраться с силами и все тщательно подытожить, систематизировать и взвесить, тогда он, может быть, найдет нить. Тогда все приобретет какой-то смысл и облик и, может быть, станет терпимо. Но на это усилие, на этот последний рывок у него не хватало пороху, он просто не мог их сделать. Чем сосредоточеннее пытался он думать, тем хуже шло дело, вместо воспоминаний и объяснений он находил в себе только пустоты, ничего не приходило ему на ум, и при этом его снова уже преследовал мучительный страх, что самое главное-то он и забыл. Он судорожно рылся в себе, как нервный пассажир, способный переворошить все свои сумки и чемоданы в поисках билета, который находится у него за лентой шляпы или даже в руке. Но что толку было от этого «может быть»?