Близнецы святого Николая. Повести и рассказы об Италии,

22
18
20
22
24
26
28
30

Жизнь точно возвращалась к нему и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало – помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключенного. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоса настоящего дневного света.

Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, – узник любовно всматривался в ясно выступавшую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду темные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стертые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною, как в первый раз, белесоватой паутинкой…

Ему недоставало только живого существа – друга в этой тюрьме.

Судьба послала узнику и это утешение.

Раз всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов ее что – то белое. Ранее он не видал его, – оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивленный, он пошел туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу.

Он опустился к белому пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель его заключение…

Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого, слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины, да этот нежданно поднявшийся гость заполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб… Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека…

Таким образом, мертвая доселе тюрьма мало – помалу наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника.

V. Залетная гостья

Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о ее изорванные отвесы. В возбужденном ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, – только когда, с трепетавшим сердцем, и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывавших своими сильными крыльями гребни, оперенные белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях…

Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в темном углу его темницы…

Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.

Пусть он умрет исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, – он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня, – песня, которою служил он добру и правде, песня, которая – как сам он видел когда – то – вызывала слезы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появлялся иногда какой – то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком ее он стучится в твердую кору королевского сердца.

A теперь – кто поет эти песни?

Быть может, нашелся льстивый певец, продающий свой дар, как свое слово – проповедник? Быть может, он под тяжелыми сводами памятных узнику зал славит торжество силы и неправды и, как палачи господина топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеется в своих песнях над нищетой и страданиями! A его песня давно замерла и забыта!

Раз он лежал на своей каменной скамье, погруженный в эти грустные мысли, как вдруг не по – прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой – то незнакомый голос крикнул ему:

– Эй, ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду.

– «Верно, сторожа переменили», – мелькнуло в голове изумленного узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:

Слава тем, кто потрудилсяНад кормилицей – землей,Кто не трутнем в мир родился.A работником – пчелой…Честный труд дает народу,Вместе с жатвой полевой,Смелость, силу и свободу,Мир – в дому, в душе – покой…

Точно сияние озарило поэта…

Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», но тот же сторож пел его песню.