Поздняя осень в Венеции

22
18
20
22
24
26
28
30
Преподал тварям ты слух в тишине. Господь, прими же в дар от меня воспоминание о весне. Вечер в России. Топот коня. Скакал жеребец в ночную тьму, волоча за собою кол; к себе, на луга, во тьму одному! Вечер гриву ему расплел. К разгоряченной шее приник, врастая в этот галоп. Как бился в конских жилах родник! Даль — прямо в лоб! Он пел, и он слушал. Сказаний твоих круг в нем замкнулся. Мой дар — мой стих.

XXI. «Вернулась весна, и по-детски рада…»

Вернулась весна, и по-детски рада земля читать стихи наизусть; их много; заслужена ею награда, учить их трудно было, но пусть учитель строг, в бороде его иней, любимый нами. А вешний цвет? Спроси, как будет «зеленый» и «синий», и ты услышишь ответ, ответ. Играй же с детьми, земля, беззаботно; тебя один из самых веселых поймает, с тобой разделив полет. У старца земля училась охотно; буквы в корнях и стволах тяжелых; земля свою книгу поет, поет…

XXII. «Тщетно мы тянемся…»

Тщетно мы тянемся за чередой минут, но времена пройдут, а мы останемся. Схлынет проточное, и нам несдобровать; только на прочное стоит нам уповать. Мальчик, ты сам не свой; бег — не училище, взлет — не итог. Лучше всего покой: сумрак, святилище, книга, цветок.

XXIII. «Лишь когда самолет…»

Лишь когда самолет не ради испытаний, а ради собственных граней в тихом небе всплывет и в свете очертаний постигнет стройную стать, любимец утренней рани в своем призванье блистать, лишь когда аппарат мальчишескую гордыню спугнет пространством глубин, избавленный от утрат, он обретет пустыню, где летит он один.

XXIV. «Как мы могли предпочесть богам, неспособным…»

Как мы могли предпочесть богам, неспособным заискивать перед нами, выплавку стали, их не знающей, чтобы, следуя пробным выкладкам, старых друзей мы на карте искали? Мощные наши друзья, бравшие вместо дани мертвых, не прикасаются к нашим колесам. Наши пиршества мы, как и наши бани, удалили от них, и в столпотвореньи разноголосом обгоняем гонцов их; мы живем скопом, чужды друг другу, друг с другом, роемся в хламе общедоступном, предпочитаем извилистым тропам трассы; под паровыми котлами былые огни, и молоты тяжелеют; а мы, как пловцы, слабеем; нас не жалеют.

XXV. «Как одинокий цветок, чье названье…»

Как одинокий цветок, чье названье мне неизвестно, ты у меня отнята, и как тебя помянуть, как показать им, что было в тебе так прелестно: лишь безудержный возглас играл с тобой в твою суть. Ты танцевала, но вдруг замешкалось тело, так что вместо него осталась литая медь, вслушиваясь и скорбя, но главное было цело: музыка в сердце запала, чтобы запеть. А болезнь приближалась, и кровь становилась раствором тени в беге своем подозрительно скором: ей как будто весна естественная привита́. Кровь неустанно сквозь мрак порожистый мчалась, по-земному сверкая; стучала и достучалась: безнадежные распахнулись врата.

XXVI. «Но до конца ты, божественный и сладкогласный…»

Но до конца ты, божественный и сладкогласный, жертва менад, которыми ты пренебрег; из разъяренного крика извлек ты, прекрасный, только гармонию, от разрушенья далек. Не удалось им разбить драгоценностей двух, лиры и головы, хотя в тебя злобно бросали камни, но даже от них тебя звуки спасали, ибо камни смягчались, обретшие слух. И наконец растерзала тебя ненасытная месть, но твою песню во льва и в скалу заронила, в птицах, в деревьях, везде твоя певчая весть. Бог погибший! Твой след в нас навеки проник; лишь потому, что тебя вражда расчленила, уши природы мы и ее же язык.

Вторая часть

I. «Ты, дыханье, — мой незримый стих…»

Ты, дыханье, — мой незримый стих, на который снова мир меняю, бытие среди моих ритмов, чей противовес — основа. Единственная в приливе волна, чье море я сам; всех морей бережливей мирохрам. Сколько было разных пространств, чей притин во мне, где заняты ветры игрою, и каждый из них мне как сын. Узнаешь меня, воздух, ты кров для пространств безбрежных? Ты был гладкой корою, углубленьем, листком для слов моих неизбежных.

II. «Как живописец порой по ошибке…»

Как живописец порой по ошибке истинный очерк вверяет листу, так, открываясь девичьей улыбке, зеркало может поймать красоту утром, еще не предвидя утрат, и при свечах, чье сиянье — служенье; только потом упадет отраженье вновь на лицо — неизбежен возврат. Мы в догорающем видим камине угли, подобие наших разлук с жизнью: лишь вспышки среди затемненья. А на земле нет потери в помине, но да прославит ликующий звук сердце, рожденное для единенья.

III. «Так не в твоем ли пространстве несытом…»

Так не в твоем ли пространстве несытом неописуемый смысл затаен; зеркало, ты представляешься ситом, в чьих ячеях промежутки времен. Зеркало, знаю твою неподкупность; зал в твоих сумерках дальних видней, но подтвердила твою неприступность хрупкая люстра в шестнадцать огней. Живописью не брезгуешь ты, но для одних твои бездны — магниты, а для других стена пустоты; и не боится зеркальных кулис лишь красота, чьи сияют ланиты, чтобы на них польстился Нарцисс.

IV. «О зверь, которого в природе нет…»

О зверь, которого в природе нет! Его не знали, только с давних пор крутую шею, шаг и светлый взор любили в изобилии примет. Пусть не было его, но так любим он, чистый зверь, что и ему дано пространство: столько света перед ним, что, голову подняв, он все равно почти что есть, хоть не было причин к нему не подходить, обрел едва он мощь свою, шагая напрямик, — от этого и рог на лбу один, — зверь белый к деве подошел сперва и в зеркале серебряном возник.

V. «Цветомускул движет анемоной…»

Цветомускул движет анемоной, открывая лоно поутру многозвучности неугомонной солнечного неба на ветру; перводвигатель звезды цветочной, преодолевающей печать девственности в целости бессрочной, чье предназначение — зачать, только не вернуть живых, но тленных лепестков тебе в былом покое, ты, начало скольких же вселенных; или в нашей длительной печали пережить не в силах мы такое, чтобы, наконец, и мы зачали?

VI. «Роза, ты царственное увенчание трона…»

Роза, ты царственное увенчание трона, для древних ты чаша: привычна чаша сия, а для нас ты неисчерпаема и бездонна, неисчислимый цветок бытия. Показаться может с первого взгляда: платье на платье носишь, яркая ты, но каждый лепесток — опроверженье наряда, блеск твоей наготы. Столетьями твой запах вокруг говорит сладчайшими именами; слава твоя веет в воздухе вдруг; но как назвать ее, мы гадаем, лишь воспоминание движет нами, когда званого часа мы ожидаем.

VII. «Родичи ласковых рук, приводящих в порядок…»

Родичи ласковых рук, приводящих в порядок вас, питомцы девичьих рук, на садовом столике отпрыски клумб и грядок, цветы, пережившие нежный испуг в ожиданьи воды, от которой вы можете сами в смерти печальной опамятоваться, но вам, возникшим едва меж струящимися полюсами чутких, чающих пальцев, дано большее: избегая изгнанья, очутиться в кувшине, вернуться домой, где тепло и прохлада — девичьи признанья, исповедующие вас, грехи, хотя вы устали, но, в сочетаньи сорваны ею самой, вы между пальцев цветущих вновь заблистали.

VIII. «С вами, немногими, в детстве играя…»

Памяти Эгона фон Рильке

С вами, немногими, в детстве играя, сад городской открыл я, исток неторопливого нашего рая; агнцу, на чьих губах листок, молча гласящий, мы уподоблялись; кто радость назвать решится своей? А годы, как люди, шли, удалялись все торопливей, пугливей, скорей. Проносились мимо грохочущие экипажи; дом возвышался, в самом себе заточенный, нас не зная… К былому нет ли ключа? Только в воздухе мяч. Ни пропасти, ни пропажи, ни детей; лишь один из них, обреченный, не уклонялся от падающего мяча.

IX. «Судьи, совсем не нужен железный ошейник…»

Судьи, совсем не нужен железный ошейник, чтобы заключенному тосковать. Может вас бог, этот нежный затейник, сладостной судорогой сковать. На эшафоте наследье прошлых эпох возвращается. Детям приходит охота дарить игрушки старые. Сердце — ворота, через которые входит иначе бог истинной нежности; он грозит нам захватом и сияньем, как боги другие подчас, больше, чем ветер, играющий в море фрегатом, но не меньше всех потаенных и тихих нитей, изнутри оплетающих молча нас, как шаловливый плод бесконечных соитий.

X. «Приобретениям нашим грозит машина, которой…»

Приобретениям нашим грозит машина, которой движет якобы дух послушанию наперекор; камни для новостроек шлифует ухваткою скорой, великолепной руке безучастный давая отпор. И, сама по себе, щеголяет фабричною смазкой, не признает никого и нам не дает ускользнуть; разве машина — не жизнь со своею всегдашней подсказкой? Строит и рушит она, чтобы нам навязать свою суть. Но бытие все еще зачаровано; веет в сотне мест исток его; тайной игрою чистых сил затронут лишь тот, кто благоговеет. И несказанное кажется слову гнездом… Из дрожащих камней их вечной, новой сестрою, музыкой строится обожествленный дом.

XI. «И у смерти устав непреложный, по-своему верный…»

И у смерти устав непреложный, по-своему верный; а человек на земле — охотник; слышишь ты зов крови; не сеть, не силок — свисаешь ты, парус, в пещерный карст, в безветрие недр, где начинается лов. Тихо спускаешься ты, подобие стягов победных, ложный мир возвестив, и тобою машет слуга, чтобы из бездн своих ночь извергла горсточку бледных вспугнутых голубей: по праву добыча врага. Жалостью до сих пор этих птиц не встречали; только охотник ли в ярости глух, по привычке ли неутомим… Смертоубийство — лишь спутник блуждающий нашей печали; чист безмятежнейший дух и тем же грозит нам самим.

XII. «Не избегай превращений. Огнем восхитись…»