Наоборот

22
18
20
22
24
26
28
30

Ему как раз было время бежать на вокзал, но бесконечное отвращение к путешествию, властное желание остаться спокойным овладевали им все сильней и упорней. Задумавшись, он тянул время и говорил себе: «Теперь нужно бы было бросаться к кассе, толкаться с багажом, какая скука! Как бы это было обременительно!» Потом еще раз повторил себе: «Я уже испытал и видел все, что хотел. Я насытился английской жизнью со времени моего отъезда; нужно быть дураком, чтобы из-за неразумного перемещения лишиться неумирающих впечатлений. Что это было бы за заблуждение, если бы я попытался отказаться от выношенных идей, предал выпестованные фантазии и наивно поверил, что поездка интересна».

«А! – сказал он, смотря на часы, – уже пора возвращаться». Быстро встал, вышел, приказал кучеру отвезти его обратно на станцию де-Со, и вернулся с своими чемоданами, сундуками, узлами, чехлами, зонтами и тросточками в Фонтенэй, чувствуя физическое утомление и нравственную усталость человека, возвратившегося домой после продолжительного и опасного путешествия.

XII

В течение следующих после его приезда дней дез Эссент просматривал свои книги и при одной мысли, что он мог бы надолго расстаться с ними, испытывал такое же удовольствие, какое бы он испытал, увидя их после действительно продолжительного отсутствия. Под влиянием этого чувства все его вещи показались ему новыми, он увидел в них красоту, забытую с тех пор, как их приобрел.

Книги, безделушки, мебель получили в его глазах особенную прелесть. Кровать представилась ему мягче в сравнении с кушеткой, на которой бы он спал в Лондоне; молчаливая сдержанность слуг привела его в восхищение, когда он представил себя, уставшего от шумной болтливости слуг отеля; методичность его жизни показалась еще более завидной с тех пор, как совершил удивительное свое странствие.

Он снова окунулся в свои привычки, и воображаемые сожаления придали ей какое-то тонизирующее свойство.

Но, главным образом, его заняли книги. Он разобрал их, переставлял на полки, просматривая, не попортили ли жара и дожди их переплетов и замечательной бумаги со времени его приезда в Фонтенэй.

Он сначала разобрал свою латинскую библиотеку, потом поставил в новом порядке сочинения Архелая, Альберта Великого, Луллия, Арнольда из Виллановы, трактующих о кабалистике и оккультических науках; наконец, пересмотрел все, одну за другой новейшие книги и с радостью убедился, что все сухи и целы.

Эта коллекция стоила ему очень дорого, он не допускал, чтобы любимые авторы в его библиотеке, как у других, были напечатаны на обыкновенной бумаге.

Прежде, в Париже, он давал печатать, для себя одного, некоторые книги, специально нанятым рабочим на ручных печатных станках; обращался к Перрену из Лиона, тонкий и чистый стиль которого соответствовал архаическому перепечатыванию старинных книг; выписывал из Англии и Америки новые шрифты для сочинений настоящего столетия или же обращался к типографии в Лилле, которая уже несколько веков обладала полным комплектом готических шрифтов; он отыскал старинную печатню Аншедэ в Гарлеме, литейная которой хранит пунсоны и матрицы, так называемого гражданского шрифта.

То же делал он и с бумагой. Утомленный серебристой китайской, перламутровой и золоченой японской, белой ватманской, темной голландской, турецкой и желтой сейшельской и чувствуя отвращение к бумаге, изготовленной машиной, он заказал особенную полосатую на старинных Вирских мануфактурах, где треплют коноплю вручную, специальными толкушками. Чтобы внести немного разнообразия в свою коллекцию, он несколько раз выписывал из Лондона налощенные ткани, бумагу с ворсом, репсовую, а один торговец из Любека, поощряя его презрение к библиофилам, изготовил для него усовершенствованную бумагу: искристую, звонкую, немного хрупкую, в составе которой соломинки были заменены золотыми блестками, похожими на взвесь, искрящуюся в данцигской водке.

При таких условиях он обладал единственными книгами необыкновенных форматов, которым он отдавал переплетать Лортику, Трауц-Бозоннэ, Шамболю, преемникам Кане, в безукоризненные переплеты из старинного шелка, из тисненой воловьей кожи, из кожи капского козла, – в гладкие переплеты, с узорами, мозаикой, подбитые объярью или муаром, украшенные по-церковному застежками и углами, иногда даже покрытые блестящей финифтью и оксидированным серебром работы Грюэль-Энгельманна.

Так, он дал напечатать сочинения Бодлера удивительными епископскими буквами старинной типографии Ле Клер, в широком формате, напоминающем формат требников, на очень легкой японской бумаге, ноздреватой, нежной, как сердцевина бузины, слегка розоватого цвета. Этот единственный экземпляр, отпечатанный черной бархатной тушью, был переплетен в чудесную свиную кожу, выбранную из тысячи образцов, телесного цвета, с крапинками на месте щетины, украшенную черным кружевом из стали, чудесно исполненным великолепным мастером.

Дез Эссент снял с полки эту бесподобную книгу, благоговейно прикасаясь к ней, – произведения, которые он перечитывал, показались ему проникновеннее, чем обыкновенно, в этой простой, но бесценной раме. Его восхищение Бодлером было безгранично. По его мнению, до сих пор литература ограничивалась исследованием поверхности души или проникновением в ее доступные и освещенные глубины, приподнимая иногда залежи смертных грехов, изучая их рудные жилы, их нарастание, отмечая, как, например Бальзак, наслоение души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, отцовской глупостью, старческой любовью. Это было превосходное изучение добродетелей и пороков, спокойная деятельность просто устроенных мозгов, практическая действительность общих идей, без идеала болезненного расстройства, без стремления ввысь; словом, открытия аналитиков останавливались на добрых или злых мыслях, классифицированных церковью; это было простое исследование, обыкновенное наблюдение ботаника, который следит за предусмотренным развитием нормальных цветов, посаженных в настоящую землю.

Бодлер ушел дальше; он спустился в глубину неистощимого рудника и, через заброшенные или неведомые переходы, проник в те области души, где разветвляются чудовищные произрастания мысли.

Там, за этими пределами, где царят болезненные уклонения, мистические столбняки, горячка сладострастия, тиф преступления, он нашел страшные извилины чувств и мыслей, тлеющих под мрачным колоколом скуки.

Он открыл болезненную психологию ума, достигшего осени своих ощущений; показал симптомы душ, отмеченных скорбью и тоской; поведал о возрастающем гниении впечатлений, когда иссякли энтузиазм и вера молодости, когда не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о перенесенных несчастиях, о пережитых, под гнетом бессмысленной судьбы, оскорблениях.

Он следил за каждой фразой этой грустной осени, глядя на человеческое существо, готовое ожесточиться, способное обманываться, заставляющее свои мысли обманывать друг друга, чтобы сильнее страдать, заранее портя всякую радость анализом и наблюдением.

И в этой раздраженной чувствительности, в этой жесткости размышления, отталкивающего неуместный пыл самопожертвования, благодетельные оскорбления любви к ближнему, он видел, как постепенно возникал ужас старых страстей, созревшей любви, когда один еще отдается, а другой уже насторожился. Когда утомление заставляет искать сыновних ласк, мнимая юность которых кажется новой, и материнской искренности, нежность которой успокаивает и придает, так сказать, интересные угрызения совести за воображаемое кровосмешение. А потом в великолепных страницах рассказывает о своей извращенной любви, раздраженной бессилием, этой опасной лжи, ядовитом и заглушающем боль средстве, призванном на помощь, чтобы усыпить страдание и скуку.

В ту эпоху, когда в литературе скорбь жизни приписывали исключительно несчастиям неразделенной любви или ревности прелюбодеяния, он пренебрег этими детскими болезнями и нащупал более неизлечимые, долговечные и глубокие раны, нанесенные пресыщением, разочарованием и презрением разрушенным душам, которых настоящее мучит, в которых прошлое вызывает отвращение, будущее пугает и приводит в отчаяние.