Джордж до сих пор не разговаривал с ним; для него Карла точно и не было на борту, а пространство, которое занимало в воздухе его тело, как будто и было воздухом, пустым пространством. Теперь Джордж отлучался с корабля каждый день, приходил часа в четыре утра, чуть под мухой, тряс всех подряд, кроме Карла, и, завалившись на койку, громко и грязно описывал женщин — все время разных, — с которыми провел время. Насколько мы знали, почти до самого Гибралтара они даже ни разу не взглянули друг на друга.
Потом рабочий пыл Карла начал остывать. Но он и теперь без отдыха возился целый день, а позднее, в долгие сумерки, приняв душ и пригладив влажные светлые волосы, тщедушный, одетый в тельняшку, одиноко стоял, облокотившись на поручни, на носу или на шкафуте, но только не на корме, где курили и болтали мы и где Джордж опять стал крутить свою единственную пластинку, ставил ее снова и снова, не обращая внимания на наши протесты и проклятья.
Однажды вечером мы увидели их вместе на корме у борта. Это было в тот вечер, когда Геркулесовы Столпы уже скрылись из виду, утонув в густеющих сумерках, и океанские волны уже захлестывали померкшее море, и салинги стали медленно и мерно раскачиваться над головой, то взмывая в высоту ночи, то склоняясь к низкому серпу молодой луны, — и только тут Карл в первый раз с того утра, когда вернулся на корабль, посмотрел назад, в сторону Неаполя.
— Теперь он пришел в норму, — сказал Монктон. — Возвратился пес на блевотину свою.
— Я же говорил. Джордж с самого начала был в норме, — сказал боцман. — Начхать ему.
— Я не про Джорджа, — сказал Монктон. — Ведь не Джордж держал экзамен.
Вот что рассказал нам Джордж.
— Он, понимаешь, все киснул да куксился, а я все с ним потолковать хотел, сказать, мол, нет у меня больше злобы на него. Все равно же этого было не миновать, рано или поздно: никто не может всю жизнь оставаться ангелом. А он-то и глядеть в ту сторону боялся. И вдруг он меня спрашивает: «А что им делают?» Смотрю я на него. «Ну, то есть как мужчина должен обходиться с женщиной?» — «Ты что же, — говорю, — хочешь сказать, она тебя за трое суток не научила?» — «Я не про то, — говорит, — им же надо чего-нибудь давать?» — «Ей-Богу, — говорю, — ты уж ей и так дал, в Сиаме тебе за это большие деньги заплатили бы. Королем бы сделали или по крайности премьер-министром. Да про что ты толкуешь!» — «Я не про деньги, — говорит. — Я про…» — «Это да, — говорю. — Ежели б ты думал еще с ней встречаться, хотел, чтоб она стала твоей подружкой, тогда надо дарить подарки. Привезти в следующий рейс какую-нибудь тряпку или там еще что; для них не очень важно, что им привезут, для этих иностранок, они ж всю жизнь возжаются с итальяшками, а у итальяшек воздушный шар надуть не хватит силенок, так что для них не то важно, что ты им привезешь. Только ты же не хочешь с ней снова встречаться, верно?» — «Нет, — говорит. — Нет, — говорит. — Нет». — И вид у него такой, будто он примеривается, как бы ему спрыгнуть с корабля и кинуться вплавь и подождать нас у Гаттераса. «Так что, — говорю, — нечего тебе голову ломать». Потом иду, завожу граммофон, чтоб его развеселить, потому как, видит Бог, не он первый, не он последний, и не он это выдумал. Только на другой вечер, стоим мы у поручней на корме, он тогда первый раз глянул назад, и мы смотрели, как вода светится у лага, а он и говорит: «Может, из-за меня она попала в беду». — «То есть как из-за тебя? — спрашиваю. — Ив какую беду? С полицией? А ты разве не спросил у нее билет?» Хотя черта с два ей нужен билет, раз уж у нее полная пасть золота. Она и на поезде может без билета, с такой-то мордой; кто в чулок кладет, а у нее во рту банк.
«Какой билет?» — спрашивает. Растолковал я ему. Сперва мне было померещилось, будто он ревет, а потом вижу — он просто удерживается, чтоб его не вывернуло. Тут я смекнул, в чем загвоздка. Вспомнил свой первый раз, я тогда тоже здорово удивился. «А, — говорю, — ты насчет запаха. Это ерунда, — говорю, — из-за этого ты не расстраивайся. Ничего тут страшного нет, просто ихний национальный итальянский дух».
А потом мы решили, что вот теперь-то он и вправду заболел. Целыми днями он работал, не покладая рук, спать ложился, когда остальные уже храпели, а ночью вставал и снова выходил на палубу, и я выходил вслед за ним и видел, что он неподвижно сидит на брашпиле. Тихий, тщедушный, похожий на мальчика, в нижнем белье. Но он был молод, а даже старик не мог бы долго болеть, если он все время работает и дышит морским воздухом; и через две недели мы снова наблюдали, как они после ужина в трусах и тельняшках танцуют на корме. Из граммофонной трубы, бесконечно повторяясь, неслось навстречу прибывающей луне назойливое завывание, а судно, сопя и всхрапывая, резало длинные валы за мысом Гаттерас. Они не разговаривали; просто танцевали, истово и неутомимо, а ночная луна все выше поднималась в небе. Потом мы повернули к югу, и вдоль наших бортов заструился чернильно-синий Гольфстрим, который в этих тропических широтах по ночам пузырится огоньками, а однажды ночью, уже за Тортугой, когда судно, как неловкий и не в меру ретивый придворный, стало наступать на серебряный шлейф луны, Карл, промолчавший почти двадцать дней, снова заговорил.
— Джордж, — сказал он, — у меня к тебе просьба.
— Давай выкладывай, — ответил Джордж. Он притопывал ногой всякий раз, когда иголка цокала; его черная голова намного возвышалась над светлой, прилизанной головой Карла, они танцевали, благопристойно обнявшись и их парусиновые туфли согласно шаркали по палубе. — Сделаю. А как же.
— Когда придем в Галвестон, купи мне женскую комбинацию, розовую шелковую. Размером чуть побольше, чем на меня. Ладно?
КАРКАССОНН[64]
А я верхом на кауром коньке,
Его скелет лежал тихо. Может быть, он размышлял об этом. Во всяком случае, немного погодя он простонал. Но ничего не сказал,
Он лежал, укрытый развернутым куском толя. То есть весь он, кроме той части, которая уже не страдала ни от насекомых, ни от жары и, не ослабевая, мчалась галопом на не ведающем своего назначенья кауром коньке вверх по серебряному холму из кучевых облаков, где копыта не производили стука и не оставляли следов, стремясь в голубую, вечно недостижимую бездну. Эта его часть не была ни плотью, ни бесплотностью, и, лежа там под своим одеялом из кровельного толя, он даже испытывал приятную легкую дрожь от созерцания этого исполненного нехваток бытия.
Так была упрощена механика перехода ко сну и устройства на день и на ночь. Каждое утро вся постель скатывалась снова в рулон и ставилась стоймя в угол. Это было похоже на те очки для чтения, что носят с собой пожилые дамы, — очки привешены на шнурочке, а шнурочек сам собой наматывается на катушку в аккуратной золотой коробочке (золото, впрочем, без пробы): катушка, коробочка, прикрепленные к мощной груди матери сна.
Он тихо лежал, смакуя эту картину. У его ног Ринкон[65] вершил свои тайные темные ночные дела, и на густой и недвижной тьме улиц освещенные окна и двери были как жирные мазки широкой и каплющей краскою кистью. Где-то в доках начал вдруг источать себя корабельный гудок. Одно мгновенье это был просто голос, а затем он вобрал в себя и молчание, и атмосферу, создав на барабанных перепонках такой вакуум, в котором уж не было ничего, даже молчанья. А потом он расслабился, убыл, угас, и молчание снова начало дышать ритмическим шелестом от трения пальмовых веток одна о другую, похожим на шипенье песка, когда он скользит по металлическому листу.
Все же его скелет лежал неподвижно. Может быть, он думал об этом и представлял себе, что его толевая постель — это тоже очки, через которые он еженощно разглядывает ткань своих снов.