Он стоял в новом жестком комбинезоне с красными, горящими от простого мыла и грубого полотенца лицом и ушами и слушал чужого. Один раз он посмотрел на него — и увидел плотного мужчину с густой коричневой бородой и волосами, стриженными не то чтобы недавно, но коротко. И борода и волосы были жесткие, буйные, без седины, словно растительности не коснулись сорок с лишним лет, прошедшиеся по лицу. Глаза были светлые, холодные. Костюм — жесткий, строгий, черный. На колене лежала черная шляпа, ее придерживала чистая квадратная рука, в кулак сжатая даже на мягком фетре. Поперек жилета тянулась тяжелая серебряная цепь от часов. Надежные черные башмаки покоились на полу бок о бок; они были начищены до блеска. При взгляде на него даже пятилетнему ребенку было понятно, что он не употребляет табаку и в других этого не потерпит. Но мальчик не смотрел на него — из-за его глаз.
Однако он чувствовал на себе его взгляд — холодный и пристальный, но не нарочито суровый. Таким взглядом он мог бы изучать лошадь или подержанный плуг — заранее зная, что найдет изъяны, заранее зная, что купит. Говорил он обстоятельно, веско, с расстановкой — голосом человека, требующего, чтобы его выслушивали если и не со вниманием, то хотя бы молча.
— Значит, вы либо не можете, либо не хотите ничего больше сказать о его родословной.
Начальница на него не смотрела. Глаза ее за стеклами очков были студенистыми — по крайней мере в эту минуту. Ответила она сразу, как-то даже чересчур сразу:
— Мы не пытаемся выяснять их родословную. Как я уже сказала, его подобрали здесь, на ступеньках, в канун Рождества — без двух недель пять лет назад. Если для вас так важна родословная, вам вообще не стоит усыновлять ребенка.
— Я не совсем то хотел сказать, — возразил незнакомец. Тон у него был слегка примирительный. Он ухитрялся извиняться, ни на йоту не отступив от своих убеждений. — Надо бы мне, пожалуй, потолковать с мисс Аткинс (так звали диетсестру), поскольку я лично с ней состоял в переписке.
И снова начальница ответила ему холодно и без промедления — чуть ли не раньше, чем он успел договорить:
— Я, вероятно, могу дать вам не меньше сведений об этом или любом другом из наших детей, чем мисс Аткинс, потому что ее официальные обязанности ограничиваются здесь кухней и столовой. Просто вышло так, что в данном случае она любезно согласилась служить секретарем в нашей переписке с вами.
— Не важно, — сказал незнакомец. — Не важно. Я просто подумал…
— Что вы подумали? Мы никого не принуждаем брать у нас детей, так же как детей не принуждаем уезжать против воли — если у них есть достаточно серьезные причины. Это — вопрос, который стороны должны решать между собой. Мы только советуем.
— Ну, ну, — сказал незнакомец. — Это не важно, еще раз говорю. Я не сомневаюсь, что малец у нас приживется. Он найдет себе хорошую семью в лице меня и миссис Макихерн. Люди мы уже не молодые, живем тихо. Разносолов и праздности не найдет. И работы не больше, нежели ему на пользу. Я не сомневаюсь, что, несмотря на его происхождение, он возрастет у нас в страхе Божьем и в отвращении к праздности и суете.
Так вексель, который он подписал два месяца назад тюбиком пасты, был опротестован, а до сих пор не вспоминавший о нем должник, закутанный в чистую попону, маленький, бесформенный, неподвижный, сидел в коляске, трясшейся в декабрьских сумерках по заледенелым ухабам. Ехали весь день. В полдень мужчина накормил его, достав из-под сиденья картонку с деревенской едой, приготовленной три дня назад. Но заговорил он с мальчиком только сейчас. Одетым в варежку кулаком, в котором был зажат кнут, он показал вперед на единственный огонек, светивший в сумраке, и произнес одно-единственное слово. «Дом», — сказал он. Ребенок ничего не сказал. Мужчина смотрел на него сверху. Он тоже закутался от холода: большой, коренастый, бесформенный, чем-то похожий на булыжник, и не столько крутой, сколько безжалостный. «Я говорю, вон твой дом». Ребенок по-прежнему не отвечал. Он никогда не видел своего дома, поэтому ему нечего было сказать. А чтобы говорить, ничего при этом не сказав, он был еще слишком мал. «Здесь ты найдешь кров и хлеб и заботу верующих людей, — сказал мужчина. — И работу себе по силам, которая убережет тебя от дурного. Ибо ты у меня скоро усвоишь, что два есть порока — леность и праздномыслие, две добродетели — работа и страх Божий». Ребенок опять ничего не сказал. Он никогда не работал и не боялся Бога. О Боге он знал меньше, чем о работе. Работа, которую олицетворяли люди с граблями и лопатами на площадке для игр, происходила на его глазах, шесть дней в неделю; Бог же появлялся только по воскресеньям. И тогда — если не считать непременного испытания чистотой — он был музыкой, приятной для слуха, и словами, слуха не задевавшими вовсе, — в целом приятным, хотя и несколько утомительным. Мальчик ничего не сказал. Коляска подскакивала, крепкие, ухоженные мулы поторапливались — к стойлу, к корму, к дому.
И было еще одно, что он вспомнил гораздо позже — когда память уже не признавала того лица, не признавала поверхности воспоминания. Они — в кабинете начальницы: он стоит неподвижно, избегая смотреть в глаза незнакомцу, но чувствует на себе его взгляд и ждет, когда незнакомец скажет то, что думают его глаза. И он слышит: «Кристмас. Языческая фамилия. Святотатство. Я ее переменю».
— Это ваше законное право, — ответила начальница. — Нам важно не как их зовут, а как с ними обращаются.
Но чужой уже никого не слушал — так же, как ни к кому не обращался.
— С нынешнего дня его будут звать Макихерн.
— Это разумно, — сказала сестра-хозяйка. — Дать ему вашу фамилию.
— Он будет есть мой хлеб и соблюдать мою религию, — сказал незнакомец. — Почему бы ему не носить мою фамилию?
Мальчик не слушал. Он был безучастен. Его это мало беспокоило — не больше, чем если бы незнакомец сказал, что день жаркий, когда он на самом деле не жаркий. Настолько мало, что он даже не сказал про себя
— Почему бы и нет, в самом деле? — сказала начальница.