Собрание сочинений в 9 тт. Том 3

22
18
20
22
24
26
28
30

— Похоже, — сказал Кристмас. — А в эту сторону далеко до другого города?

— Да миль, говорят, тридцать. Вы не пешком туда собрались, нет?

— Нет, — сказал Кристмас. Потом повернулся и пошел дальше. Паренек смотрел ему вслед. Потом тоже повернулся и пошел, покачивая ведро у выгоревшей штанины. Через несколько шагов он оглянулся. Человек, который расспрашивал его, продолжал идти, мерно, но не быстро. Паренек в выгоревшем, латаном, коротком комбинезоне пошел дальше. Он был босой. Вскоре он начал приплясывать, шаркая ногами, и рыжая пыль взлетала вокруг костлявых шоколадных щиколоток и коротких обтрепанных штанин комбинезона; он замурлыкал, ритмично, музыкально, но без мотива, на одной ноте:

Ври лучше меньше, Лучше больше знай. Хочешь светлой девочки — Выйди погулять[92].

Лежа в густом кустарнике, метрах в ста от дома, Кристмас услышал, как где-то вдалеке часы пробили девять, потом десять. Перед ним, среди деревьев, угловатый и огромный, маячил дом. В одном окне наверху горел свет. Шторы были раздвинуты, и он видел, что горит там керосиновая лампа, а время от времени по дальней стене скользила человеческая тень. Но самого человека он ни разу не увидел. Немного погодя свет погас.

Дом был темен; он перестал на него смотреть. Он лежал в кустарнике, ничком на темной земле. Тьма в зарослях была непроглядная; она заползала под рубашку и брюки, плотная, прохладная, мозгловатая — словно солнце никогда не касалось этого воздуха, запутавшегося среди кустов. Он ощущал, как не знавшая солнца земля пробивается в него, медленно и жадно, сквозь одежду: в пах, в бедро, в живот, в грудь, в плечи. Лоб его опирался на скрещенные руки, и в ноздри тек сырой густой запах темной плодородной земли.

Он ни разу не оглянулся на темный дом. Он больше часа неподвижно пролежал в кустах и только тогда встал и вышел. Не таясь. Он не крался к дому, шел без особых предосторожностей. Он просто двигался тихо, словно это было его природным свойством, — огибая потерявшую границы громаду дома, направляясь к задней стороне, где должна быть кухня. Когда он задержался и постоял под окном, где потух свет, шуму от него было не больше, чем от кошки. В траве под ногами сверчки, которые умолкали от его шагов, окружая его островком тишины — как бы легкой желтой тенью своих тихих голосов, застрекотали снова и, когда он двинулся дальше, снова смолкли — с той же крохотной чуткой готовностью. Сзади к дому примыкал одноэтажный флигелек. «Это должна быть кухня, — подумал он. — Да, она самая». Он шел бесшумно, все время в островке чутко смолкших насекомых. В кухонной стене обозначилась дверь. Если бы он толкнул ее, то узнал бы, что она не заперта. Но он не толкнул. Он миновал дверь и остановился под окном. Прежде чем взяться за него, он вспомнил, что на окне, светившемся наверху, не было сетки.

Окно кухни было даже открыто и приперто палкой. «Это как надо понимать?» — подумал он. Он стоял под окном, положив руки на подоконник, дыша спокойно, не вслушиваясь, не спеша, словно спешить было некуда на этом свете. «Ну и ну. Вот это я понимаю. Ну и ну». Потом он влез в окно; его словно втянуло в темную кухню: тень, возвращавшаяся без звука и без движения во всеутробу безвестности и тьмы. Может быть, он думал о том, другом окне, в которое ему приходилось лазить, о веревке, на которую приходилось полагаться; может быть, не думал.

Скорее всего не думал — как кошка не думала бы о другом окне. И, подобно кошке, он тоже, казалось, видел в темноте, когда безошибочно направился к пище, будто зная, где она должна быть, — или руководимый силой, которая знала. Он ел из невидимой тарелки невидимыми руками невидимую пищу. Ему было безразлично, что есть. Он даже не сознавал, что чувствует и пытается вспомнить вкус еды, покуда челюсти его вдруг не замерли и мысли не отшвырнуло на двадцать пять лет назад по улице, мимо незаметных поворотов, отмеченных горькими поражениями и еще горшими победами; отбросило за поворот, где он стоял и ждал в первые страшные недели любви, ждал ту, чье имя он позабыл, — еще дальше назад, за пять миль от того поворота Сейчас узнаю. Я это где-то ел. Сейчас, сейчас и память отщелкивала, узнавала знаю, знаю больше того — слышу, слышу вижу я голову наклонил слышу нудный назидательный голос кажется он никогда не умолкнет будет бубнить и бубнить всегда и скосив глаза вижу упрямую круглую голову тупую бороду они тоже склонились а я думаю Как ему только есть не хочется и чую запах рот и язык плачут едкой солью ожидания глаза пробуют душистый пар над тарелкой «Горох, — сказал он вслух. — Мать моя, полевой горох с патокой».

Видимо, этим заняты были не только мысли — иначе он услышал бы звук раньше, ибо тот, кто издавал его, заботился о тишине и скрытности не больше, чем он сам под окном. А может, он и слышал. Но даже не шевельнулся, когда к кухне из дома стали приближаться мягкие шаги обутых в шлепанцы ног; потом, повернувшись внезапно — с внезапно вспыхнувшими глазами, — увидел под внутренней дверью слабый приближающийся свет. Открытое окно было рядом; шаг-другой — и он был бы там, но он не шевелился. Он даже не поставил миску. Даже не перестал жевать. Когда дверь открылась и женщина вошла, он так и стоял посреди комнаты с миской в руках и жевал. Она была в линялом халате и несла свечу, держа ее высоко, так что свет падал ей прямо на лицо — спокойное, серьезное, ничуть не встревоженное. При мягком свете свечи она выглядела лет на тридцать с небольшим. Она остановилась в дверях. Они смотрели друг на друга больше минуты, почти в одинаковых позах — он с миской, она со свечой. Он перестал жевать.

— Если вам нужна еда, вы ее найдете, — сказала она очень сухо, спокойным низковатым голосом.

11

При свече, в мягком свете, который лился сверху на мягкое нестянутое тело женщины, раздевшейся на ночь, ей можно было дать немногим больше тридцати. Увидев ее при дневном свете, он понял, что ей за тридцать пять. Позже она ему сказала, что ей сорок. «Что может означать и сорок один, и сорок девять, судя по тому, как она сказала», — подумал он. Но услышал он это не в первую ночь — много ночей прошло, прежде чем она сказала ему хотя бы, сколько ей лет.

Она вообще ему мало рассказывала. Разговаривали они мало и мимоходом — даже после того, как он стал гостем ее стародевичьей постели. Иногда ему начинало казаться, будто он с ней совсем не разговаривает, совсем ее не знает. Будто их две: одна — с которой он изредка видится днем и обменивается словами, ничего не говорящими, поскольку они не для этого и произносятся; и другая — с которой он лежит ночью, не видя ее и не разговаривая совсем.

Даже спустя год (он работал на деревообделочной фабрике) он видел ее днем только в субботу после работы и в воскресенье или зайдя в дом за едой, которую она готовила ему и оставляла на кухонном столе. Иногда она и сама заходила на кухню, но ни разу не оставалась там, пока он ел, а иногда, в первые четыре-пять месяцев его житья в хибарке, она встречала его у заднего крыльца, и они стояли и разговаривали, почти как незнакомые. Они всегда стояли: она — в одном из своих, видимо, бесчисленных, чистых ситцевых домашних платьев, иногда в деревенском чепце, он — в белой рубашке, теперь уже чистой, и диагоналевых брюках, по которым каждую неделю проходился утюг. Они никогда не присаживались, чтобы поговорить. Он только раз и видел ее сидящей — когда заглянул в окно на первом этаже и увидел, что она пишет. Потом он без любопытства заметил, сколько она получает и отправляет почты и что каждое утро она проводит какое-то время за обшарпанным, исцарапанным бюро в одной из почти нежилых, скудно обставленных комнат первого этажа и усердно пишет; прошел еще год, прежде чем он узнал, что получает она личные и деловые документы от полусотни отправителей, а посылает советы, деловые, финансовые и религиозные — директорам, попечителям, преподавателям, советы личные и практические — девушкам-студенткам и даже выпускницам десятка негритянских колледжей и школ на Юге. Время от времени она исчезала из дома на три-четыре дня, и, хотя при желании он мог видеть ее каждую ночь, год прошел, прежде чем он выяснил, что во время отлучек она посещает школы и беседует с преподавателями и учениками. Дела ее вел адвокат-негр в Мемфисе, который состоял в попечительском совете одной из школ и держал в своем сейфе, помимо завещания, написанную ее рукой инструкцию, как распорядиться ее телом после смерти. Узнав это, он понял отношение к ней города, хотя знал, что городу известно еще меньше, чем ему. Сказал себе: «Значит, здесь меня не потревожат».

Однажды ему пришло в голову, что она ни разу не пригласила его в самый дом. Он ни разу не был дальше кухни, куда заходил уже самовольно, осклабясь, с мыслью: «Сюда она уже не может меня не пустить. Сама небось знает». Да и на кухню он днем не ходил иначе как за едой, которую она готовила ему и оставляла на столе. А когда он входил в дом ночью, он входил, как в первую ночь; он чувствовал себя вором, грабителем, даже поднимаясь в спальню, где она его ждала. Даже спустя год он входил к ней так, словно каждый раз заново должен был лишать ее невинности. Словно каждая ночь ставила его перед необходимостью снова лишить ее того, чего давно лишил — или не смог лишить и никогда не сможет.

Иногда он так об этом и думал, вспоминая ее непокорную, без слез и жалоб, почти мужскую сдачу. Духовная уединенность, так долго не нарушавшаяся, что ее собственный инстинкт самосохранения принес ее в жертву; физически воплотившаяся в мужскую силу и стойкость. Раздвоение личности: с одной стороны — женщина, при первом взгляде на которую в свете поднятой свечи (а может быть, при первом звуке приближающихся ног в шлепанцах) перед ним мгновенно, как пейзаж при вспышке молнии, открылись виды на прибежище и удобную связь, если не наслаждение; с другой — мужские мускулы и мужской склад ума, воспитанного наследием и окружением, с которым он должен был биться до смертного часа. Не было женской нерешительности, не было стыдливости, скрывающей желание и намерение в конце концов уступить. Казалось, что боролся он с мужчиной, за предмет, не представляющий для обоих никакой ценности, боролся только из принципа.

Увидев ее после этого, он подумал: «Господи. Как плохо я знаю женщин, а думал, что знаю хорошо». Это было на следующий же день; глядя на нее, слушая ее, нельзя было представить себе то, о чем вот уже двенадцать часов знала память; думалось Под одеждой у нее не может быть такого, чтобы это могло случиться Тогда он еще не работал на фабрике. Почти весь день он пролежал — на койке, которую она дала ему, в хибарке, куда она пустила его, — с сигаретой в зубах, закинув руки за голову. «Господи, — думал он, — как будто я был женщиной, а она мужчиной». Но и это было не совсем так. Потому что она сопротивлялась до последней секунды. И все же сопротивление было не женское, не то сопротивление, которое ни один мужчина не может преодолеть, если оно не притворно, ибо женщины не соблюдают правил физической борьбы. Она же сопротивлялась честно, по правилам, которые говорят, что при определенном положении кто-то побежден, продолжает он сопротивляться или нет. В ту ночь он ждал, покуда свет не уплыл из кухни и затем не появился в ее комнате. Он пошел к дому. Пошел не с вожделением, а со спокойной яростью. «Я ей покажу», — сказал он вслух. Он не старался двигаться тихо. Вошел в дом нагло и стал подниматься по лестнице; она услышала его сразу. «Кто там?» — сказала она. Но в голосе ее не было тревоги. Он не ответил. Он поднялся по лестнице и вошел в комнату. Она была еще одета и, когда он вошел, обернулась к двери. Но ничего не сказала. Только смотрела на него, пока он шел к столу и, думая: «Сейчас побежит», — задувал лампу. Он прыгнул к двери, чтобы ее перехватить. Но она не побежала. Он нашел ее в темноте, на том же самом месте, где она стояла при свете, в той же позе. Он стал рвать с нее одежду. Приговаривал грубым, сдавленным, тихим голосом: «Я тебе покажу! Покажу, сука!» Она не противилась. Наверно, даже помогала ему, слегка изменяя положение конечностей, когда возникала нужда в последней помощи. Но тело ее в его руках было как труп — разве что не окоченевший. Однако он не отступался; и если руки его действовали грубо и настойчиво, то только от ярости. «Наконец-то хотя бы женщину из нее сделал, — думал он. — Теперь она меня ненавидит. Хотя бы этому ее научил».

Весь следующий день он опять пролежал в хибарке. Ничего не ел; даже не пошел на кухню посмотреть, не оставила ли она ему еды. Ждал заката, сумерек. «И отвалю», — думал он. Он думал, что больше ее не увидит. «Лучше отвалить, — думал он. — Не дам ей выгнать меня из хибарки. Хоть этого-то не допущу. Не бывало еще, чтобы белая баба меня выставила. Только черная раз турнула, прогнала меня». И он лежал на койке, курил, ждал заката. В открытую дверь он видел, как спускается солнце, растягивая тени, становится медным. Потом медное погасло в лиловом, в густых лиловых сумерках. Он услышал лягушек, и за открытой дверью полетели светляки, становясь все ярче по мере того, как темнело. Потом он встал. Все его имущество состояло из бритвы; сунув ее в карман, он был готов в дорогу — хоть в милю длиной, хоть в тысячу, куда бы ни повела эта улица с незаметными поворотами. Однако направился он к дому. Как будто почувствовав, что ноги несут его туда, он уступил, покорился, сдался, думая Ладно ладно, паря, плывя в сумраке к дому, к заднему крыльцу, к двери, которая никогда не запиралась. Но когда он потянул за ручку, дверь не открылась. В первый миг ни рука, ни сам он этому не поверили; он стоял тихо, еще не думая, глядел, как рука дергает дверь, слушал бряканье засова. Потом тихо повернулся. Еще не чувствуя гнева. Он пошел к кухонной двери. Ожидая, что и она заперта. Он не сознавал, что хочет этого, пока не увидел, что она открыта. Когда он обнаружил, что она не заперта, это было как оскорбление. Словно враг, которого он старался растоптать и опозорить, стоял перед ним, невозмутимый и невредимый, и разглядывал его задумчиво, с убийственным презрением. Войдя на кухню, он не направился к двери в дом — двери, где она стояла со свечкой в ту ночь, когда он впервые ее увидел. Он пошел прямо к столу, где она оставила ему еду. Ему незачем было видеть. Видели руки; тарелки были еще чуть теплые; он думал Выставила для нигера. Для нигера

Он словно издали наблюдал за своей рукой. Наблюдал, как она поднимает тарелку, заносит и держит над головой, а сам напряженно размышлял, глубоко и медленно дыша. Он услышал свой голос, прозвучавший громко, словно шла игра: «Ветчина», — и видел, как рука с силой швырнула тарелку в стену, в невидимую стену; выждал, пока смолкнет грохот, снова разольется тишина, и только тогда взял другую. Он держал ее на весу, принюхиваясь. На этот раз пришлось гадать. «Бобы или зелень? — сказал он. — Бобы или шпинат?.. Ладно. Будем считать, бобы». Он швырнул ее с силой, дождался, пока стихнет грохот. Поднял третью тарелку. «Что-то с луком», — сказал он, думая А приятно. Почему мне раньше не пришло в голову! «Бабий корм». Швырнул ее сильно, не торопясь, услышал грохот, подождал. Затем услышал новый звук: шаги в доме, приближаются к двери. «На этот раз она придет с лампой, — подумал он, и в голове мелькнуло Если бы оглянулся, увидел бы свет под дверью А рука в это время опять замахнулась тарелкой Сейчас она почти у двери «Картошка», — произнес он наконец рассудительно и твердо. Он не оглянулся — даже когда услышал, как за дверью отодвинули засов и как отворилась дверь, впустив свет туда, где он стоял, подняв над головой тарелку. «Да, это картошка», — сказал он вдумчиво, ничего не замечая вокруг, как ребенок, играющий сам с собой. Теперь он и услышал и увидел, как тарелка разбилась. Затем свет пропал; снова послышался зевок двери, снова стукнул засов. Он так и не оглянулся. Он взял следующую тарелку. «Свекла, — сказал он. — Все равно, я свеклу не люблю».

На другой день он устроился на деревообделочную фабрику. Он вышел на работу в пятницу. Последний раз он ел в среду ночью. Жалованье получил только в субботу вечером, проработав вторую половину дня сверхурочно. В субботу вечером он поел в городском ресторане — впервые за три дня. В дом он больше не наведывался. Первое время он даже не смотрел на него, когда шел к себе в хибарку или из хибарки. За шесть месяцев он протоптал собственную тропинку от хибарки к фабрике. Она пролегла прямо, как по нитке, минуя все дома, почти сразу углубляясь в лес, а из лесу — прямо к его рабочему месту у кучи опилок, и с каждым днем делалась все четче. В пять тридцать, когда раздавался гудок, он возвращался тропинкой к себе и, перед тем как пройти еще две мили до города, чтобы поесть, переодевался в белую рубашку и темные глаженые брюки, словно стыдясь своего комбинезона. А может, это был не стыд, хотя, вероятно, он так же не способен был понять, что это такое, как не способен был понять, что это не стыд.