— А-а… — отозвался Шрив. — Пошли. Уйдем из этого ледника и ляжем спать.
VIII
Сегодня дыхательных упражнений не будет. Окно, выходящее на замерзший пустой квадратный дворик, осталось закрытым; на противоположной стене погасли почти все окна, кроме двух или трех; часы скоро пробьют полночь, и их невозмутимый мелодичный звон, прозрачный и хрупкий, как стекло, прозвенит в неподвижном студеном воздухе (снег уже прошел).
— Итак, старик велел черномазому позвать Генри, — сказал Шрив. — И когда Генри явился, старик сказал: «Они не могут пожениться, потому что он твой брат», а Генри возразил: «Ты лжешь» — прямо так, с места в карьер, — без остановки, без передышки, без ничего, вроде как бы ты нажал кнопку, и в комнате зажегся свет. Старик просто сидел, он даже не шелохнулся, не ударил его, и потому Генри не сказал еще раз: «Ты лжешь» — ведь теперь он знал, что так оно и есть, он просто сказал: «Это неправда»; он не сказал: «Я не верю», а только: «Это неправда», потому что теперь он, может, опять посмотрел старику в лицо и — демон тот был или нет — увидел в нем скорбь и жалость, не к самому себе, а к Генри: ведь Генри был просто молод, тогда как он (старик) знал, что у него еще остается храбрость и даже весь его ум…
Шрив теперь уже не сидел, он снова стоял у стола напротив Квентина. В пальто, натянутом на купальный халат и криво застегнутом не на те пуговицы, огромный и бесформенный, как взъерошенный медведь, он стоял, уставившись на Квентина (южанина, чья кровь быстро остывала и потому бежала более стремительно, быть может, чтоб уравновесить резкие колебания температуры, а быть может, просто находилась ближе к поверхности), который, сгорбившись, сидел на стуле, засунув руки в карманы, словно пытался согреться, обхватив себя обеими руками; он казался очень хрупким и даже болезненно бледным в свете лампы, в розовом отблеске, который теперь не давал ни тепла, ни уюта, между тем как дыханье их обоих превращалось в еле заметный парок в этой холодной комнате, где их теперь было не двое, а четверо, и те двое, которые дышали, были теперь не два отдельных индивида, а нечто одновременно и большее и меньшее, чем близнецы, нечто, объединенное их общей юностью. Шриву было девятнадцать лет, на несколько месяцев меньше, чем Квентину. У него и вид был точь-в-точь как у девятнадцатилетнего; он принадлежал к тем людям, чей возраст никогда нельзя правильно определить, потому что их внешность точно соответствует их возрасту, и потому ты говоришь себе, что ему или ей никак не может быть столько лет: ведь их внешность слишком точно соответствует их возрасту и, стало быть, они не могут этим не воспользоваться, и оттого никогда нельзя безоговорочно поверить, что им действительно столько лет, сколько они говорят или, доведенные до полного отчаяния, признают, или же столько, сколько кто-то про — них сказал, и каждому из таких людей достанет силы и готовности на двоих, на две тысячи или на всех им подобных. Не двое в комнате университета в Новой Англии, а один в Миссисипи шестьдесят лет назад, в библиотеке, украшенной по зимнему времени и празднику остролистом и омелой — букеты в вазах на камине, гирлянды на картинах, развешанных по стенам, и, может быть, две-три веточки над фотографией, изображающей группу — мать с двумя детьми — на письменном столе, за которым сидел отец, когда вошел сын; и вот они оба, Шрив и Квентин, думают о том, как после слов отца и еще до того, как потрясение, вызванное его словами, прошло и слова начали приобретать смысл, Генри (позже он об этом вспомнит) увидел в окне за головой отца, как его сестра со своим возлюбленным медленно идет по саду; она слушает, наклонив голову, голова возлюбленного склонилась над ней; они медленно проходят мимо, в том ритме, который отмечают и отмеряют не глаза, а сердца, проходят и скрываются за какими-нибудь зарослями или за кустом, сверкающим звездами белых соцветий — жасмина, таволги или жимолости, а может, даже китайской розы с россыпью лишенных аромата мелких цветочков, тех, что никак не сорвешь из-за слишком коротких стебельков — названия, цветы, которых Шрив, вероятно, никогда не слыхал и не видал, хотя тот ветер, что ласково их взлелеял, сначала овевал лицо ему. Здесь, в Кеймбридже[120], не будет иметь значения, что в том саду тоже была зима, и оттого в нем не осталось ни листочка, ни цветка; ни тем более кого-нибудь, кто мог там гулять и кого можно было там увидеть, — ведь, судя по дальнейшим событиям, в том саду тоже была ночь. Но это не имело значения, потому что происходило так давно. И уж во всяком случае, это не имело значения для них (для Квентина и Шрива): они могли, даже не шелохнувшись, столь же свободные сейчас от плоти, как отец, который тогда приказывал и запрещал; сын, который не верил и отвергал; возлюбленный, который на все соглашался; возлюбленная, которая еще не понесла утраты, — они могли без скучного томительного перехода от очага и сада к седлу уже сейчас гулко стучать подковами по промерзшим ухабам в ту декабрьскую ночь, на заре того рождественского дня, дня радости и мира, доброты и остролиста и поленьев, горящих в очаге, и не вдвоем, как тогда, а вчетвером, скакать верхами на двух лошадях в кромешной тьме; равным образом не имело значения ни какие у них лица, какими именами они себя называли, ни как называли их другие — до тех пор, покуда в их жилах текла еще кровь, кровь, бессмертная недолговечная неизменная юная кровь, для которой честь превыше ленивого несожаленья, а любовь — превыше беспечного тупого стыда.
— А Бон про это ничего не знал, — продолжал Шрив. — Старик не шелохнулся, и Генри на этот раз не сказал: «Ты лжешь», он сказал: «Это неправда», и старик сказал: «Спроси у него. Если так, спроси у Чарльза», и тогда Генри понял, что именно это отец все время имел в виду и что именно это имел в виду и он сам, когда сказал отцу, что тот лжет — ведь отец не сказал ему просто: «Он твой брат», а сказал: «Он все время знал, что он брат тебе и твоей сестре». Но Бон ничего не знал. Послушай, разве ты не помнишь, как твой отец говорил, что он — старикан, демон, — казалось, ни разу не задумался о том, как та, другая жена ухитрилась его выследить, отыскать; ни разу не задумался о том, что она могла делать все это время, все тридцать лет с того дня, когда он с нею за все расплатился и получил в том расписку (так он считал) и своими глазами увидел, что все (так он считал) уничтожено, разорвано в клочья и развеяно по ветру; ни разу об этом не задумался, а думал только, что вот она как сделала — захотела его выследить, и на тебе, выследила его и настигла. Значит, это не она рассказала Бону. Она бы не стала рассказывать, может, потому, что знала: он — демон — все равно подумает на нее. А может, она так и не собралась с духом ему рассказать. Может, ей никогда и в голову не приходило, что ей придется еще кому-то рассказывать, как ее обидели и как она страдала — ведь на всем свете у ней нет никого ближе ее единственного родного сына. Но может, не успел он вырасти, еще не знал слов, а она уже начала ему рассказывать, а к тому времени, когда он вырос и стал понимать, что ему говорят, она успела уже столько раз и так настойчиво все это повторить, что сама перестала вникать в свои слова, и потому дело дошло до того, что когда ей казалось, будто она их произносит, она на самом деле молчала, а когда ей казалось, будто она молчит, она на самом деле кипела ненавистью и злобой, которые лишали ее забвения и сна. Но может, она просто не хотела, чтобы он об этом узнал тогда. Может, она готовила его к тому часу и к той минуте — она не знала, когда они настанут, но что они настанут, знала точно, ибо иначе и быть не может, ибо иначе ей пришлось бы поступить как тетушка Роза и отрицать, что она когда-либо жила на свете вообще, — к той минуте, когда ему (Бону) придется встать бок о бок (не лицом к лицу, а именно бок о бок) с отцом, и тогда судьба, или удача, или справедливость, или как она там это называла довершат остальное (они и довершили, и даже лучше, чем она могла бы измыслить, надеяться или даже мечтать, и твой отец сказал, что, будучи женщиной, она, наверно, этому даже и не удивилась) — сама его растила, сама воспитывала, своими руками умывала, кормила и укладывала спать и, как лекарство, отмеряла ему игрушки, сласти, развлечения, радости и нужды, совсем как у других детей — и вовсе не потому, что в том была необходимость: ведь на те деньги, на тот куш, который он (демон) ей отвалил, от которого добровольно отказался, дабы погасить свои моральные счета, она могла бы нанять или купить сотню слуг, которые сделали бы это за нее — как миллионер, который может нанять сотню грумов и жокеев, но для которого существует лишь одна-единственная, еще не бравшая приза лошадь, одно-единственное счастливое мгновенье, когда сочетаются друг с другом сердце, мускулы и воля, и ради них он (миллионер) готов терпеть и пропотевший комбинезон, и запах навоза в конюшне; и вот мать вела его к той минуте, когда она ему скажет: «Он твой отец. Он бросил нас с тобой и запретил тебе носить его имя. Ступай», а потом сядет и предоставит господу богу закончить все самому — пистолетом, ножом или дыбой, погибелью, бедою или горем, предоставит господу богу отдать команду спустить курок или повернуть колесо. О господи, мне даже кажется, будто я его вижу: маленький мальчик, который, еще не успев узнать свое имя или название города, где он живет, еще не научившись их произносить, уже понимает, уже ждет, что его будут поминутно отрывать от игры, хватать и держать обеими руками, дрожащими от исступленной любви (или, по крайней мере, от того, что он за таковую принимал), исступленно стиснув между колен, а лицо, которое он запомнил еще прежде, чем начал помнить что-либо, всегда его ублажало, пеклось о его питании, пищеварении и забавах, заботилось, чтобы он был в безопасности и в тепле; это застывшее разгоряченное лицо обрушивалось на него откуда-то сверху; он принимал этот перерыв как нечто закономерное, как одно из естественных явлений бытия; лицо, исполненное страстного, почти невыносимого непрощенья, почти как лихорадка (не горечь и не отчаянье, а просто неукротимое стремление к мести), как одно из проявлений материнской любви — а он и понятия не имел, зачем это все нужно. Он был слишком мал, чтобы извлечь какой-нибудь связный смысл из злобы, ненависти и бешеной спешки, он не понимал и оставался безразличным, ему было просто любопытно, и он составил себе (без всякой посторонней помощи, да и кто мог ему в этом помочь?) свое собственное представление не то о Пуэрто-Рико, не то о Гаити или еще каком-то месте, где, как он смутно догадывался, он появился на свет, — так благовоспитанные дети составляют себе представление о небесах или капустной грядке или еще каком-то месте, где они появились на свет; причем место его рождения отличалось лишь тем, что никто (его мать, во всяком случае) не предполагал, что он когда-либо должен туда вернуться (а быть может, когда он доживет до ее лет, он тоже станет приходить в ужас всякий раз, как обнаружит у себя в мыслях хотя бы тень или подобие желания туда вернуться). Предполагалось, что он не знает, когда и зачем он оттуда уехал, знает только, что он оттуда бежал и что сила, которая создала это место, чтобы он его ненавидел, вызволила его оттуда, чтоб он мог еще крепче его ненавидеть и никогда ему не прощать, живя в тишине и покое (хотя словом «мир» это состояние тоже не обозначишь), и должен благодарить бога, что ничего об этом месте не помнит, хотя в то же время не должен или даже не смеет о нем забывать… возможно, он даже считал, что у всех остальных мальчиков тоже нет отцов, и это казалось ему само собою разумеющимся, а что его чуть ли не каждый день отрывают от любой невинной забавы, когда он никому не мешает и даже обо всем на свете позабыл, отрывает кто-то, потому что этот кто-то больше и сильнее его, и что потом его минут пять держат под чем-то вроде лопнувшей водопроводной трубы, из которой хлещет поток непостижимой ярости, горькой тоски, ревнивого и мстительного гнева, — все это он считал неотъемлемою частью детства, которую матери всех детей получили в наследство от своих матерей, а те в свою очередь от своих матерей из того Пуэрто-Рико, или Гаити, или еще какого-то места, где все мы появились на свет, но где никто из нас никогда не жил. И потому, когда он вырастет и у него тоже будут дети, ему тоже придется им это передать (и, быть может, он тогда же решит, что это слишком уж хлопотно, что у него не будет детей или что он, по крайней мере, надеется, что их у него не будет), и, значит, ни у одного мужчины нет отца, ни у кого нет своего Пуэрто-Рико или Гаити, а лица всех матерей, которые когда-либо рождали детей в чуть ли не заранее предопределенные минуты, обрушиваясь на них откуда-то из темных древних всеобщих обид и оскорблений, которых сама живая, настоящая, наделенная даром речи человеческая плоть никогда не испытывала, а просто получила по наследству; а все мальчики, которые когда-либо дышали и ступали по земле, вышли на свет из этой одной-единственной неуловимой двусмысленной и непонятной отцовской головы, и потому все они — кровные братья, во веки веков, везде и всюду под солнцем…
Квентин и Шрив уставились, вернее, воззрились друг на друга; их спокойное, размеренное дыхание медленно превращалось в легкий парок в воздухе, теперь ледяном, точно в склепе. Было что-то странное в том, как они друг на друга смотрели, странное, спокойное и глубоко сосредоточенное; так могут смотреть друг на друга не два молодых человека, а скорее юноша и очень молоденькая девушка из глубины самой невинности, словно они застенчиво и откровенно чего-то ищут, и каждый их взгляд полон древней как мир одержимостью юности — не тяжким грузом времени, что пригибает к земле стариков, а его текучим потоком, ярким следом всех убегающих, потерянных мгновений пятнадцати— и шестнадцатилетних.
— Потом он вырос и вышел из-под ее опеки — против ее воли (может, даже против своей воли, а может, против воли обоих), но ему это было все равно. Он понял: она что-то замышляет, но ему и это было все равно; ему даже было все равно, что он не знает, что именно; он вырос и понял, что она все время придавала ему определенную форму, закаливала, оттачивала как орудие своих замыслов, понял, что при их осуществлении у нее не дрогнет рука, а может, постепенно уразумел (или увидел), что она обманом заставила его принять эту форму и закалку, но ему и это было все равно — ведь к тому времени он уже, наверно, убедился, что на свете существуют только три вещи — дыхание, наслажденье, тьма и ничего больше; что без денег не может быть наслажденья, а без наслажденья будет даже не дыхание, а всего лишь заглатывание воздуха протоплазмой и что слепой неорганизм обрушится во тьму, где даже еще не начал брезжить свет. А деньги у него были, ибо он знал, что она знает: лишь с помощью денег она сможет его умаслить, принудить его взять барьер, когда настанет день главных скачек, и потому не смеет ни в чем его стеснять, и знает, что он это знает, так что он, возможно, даже ее шантажировал, подкупал, например, так: «Ты мне дашь сколько я захочу денег, а я пока не стану допытываться, зачем и почему». А может, она была так занята его подготовкой, что даже никогда и не задумывалась о деньгах — ведь в промежутках между приступами ненависти и гнева у нее, наверно, никогда не хватало времени о них вспоминать, пересчитывать их или даже просто думать, сколько их у нее есть, и потому следить за его тратами мог один лишь адвокат. Ему (Бону) наверняка прежде всего стало ясно именно это: ему достаточно пожаловаться матери на адвоката — совсем как лошади миллионера достаточно хоть раз прийти в мыле чуть больше чем следует, и у нее завтра же будет новый жокей. Ну ясно, кто это мог быть — только адвокат, тот адвокат, что смотрел на свою шальную миллионершу как на поле, которое надо возделывать — она, наверное, так мало заботилась о деньгах, что, подписывая чеки, даже не смотрела, не стоит ли на них уже чья-нибудь подпись; она, конечно, с тех самых пор, как он себя помнил, и даже еще раньше уже плела интриги и замышляла планы, готовясь к тому дню, когда он без промедленья превратится в кучку обильно унавоженной земли — тот адвокат, который пахал и сеял и снимал урожай и с него и с матери, как если б он уже в эту землю превратился, тот самый адвокат, у которого в потайном сейфе, возможно, даже был потайной ящик, а в ящике хранилась тайная бумага, а может, даже карта, и в нее были воткнуты булавки с разноцветными головками, как у генералов на походе, и все записи зашифрованы:
Они уставились, воззрились друг на друга. Говорил все это Шрив, хотя, если б не ничтожные различия, внедренные в них несколькими разделявшими их градусами широты (различия не в интонации, не в высоте тона, а в оборотах речи и выборе слов), говорить мог бы любой из них, и говорили в известном смысле оба: оба думали одно, и голос, который выражал мысль, был не чем иным, как мыслью, обретшей звуковую, словесную форму; они вдвоем взяли всю эту разношерстную компанию, населявшую старинные побасенки и сплетни, и создали из нее людей, которых, быть может, нигде никогда не существовало; это были лишь тени, но тени не живых, облеченных в плоть и кровь людей, которые некогда жили и умерли, а тени тех, кто, в свою очередь (по крайней мере, для одного из них, для Шрива), были тоже тенями, спокойными и тихими, как видимый глазу шелест превращавшегося в пар дыхания их обоих. Часы теперь начали бить полночь; их мелодичный размеренный звон едва проникал в закрытое, запорошенное снегом окно.
— …старуха Сабина, которая даже ради спасения собственной жизни не могла бы сказать ни тебе, ни адвокату, ни Бону да и никому вообще, чего она хочет и ждет, на что надеется, ибо ей, как женщине, вовсе не обязательно было хотеть или ждать чего-то, надеяться на что-то, а достаточно было просто хотеть, надеяться и ждать (и к тому же, как говорил твой отец, когда ты полон хорошей здоровой ненависти, ты можешь и вовсе обойтись без надежды, потому что тебя будет питать одна только ненависть)… старуха Сабина (она была не так уж стара, а просто перестала за собой следить, вроде того как бы ты, к примеру, чистил и смазывал котлы и засыпал в угольную яму первосортный уголь, но не давал себе больше труда мыть палубу и драить медяшку; просто перестала следить за своей внешностью. Она не разжирела — все, что она проглатывала, слишком быстро перегорало, пересыхало прямо у нее в глотке, не успев даже дойти до желудка; еда не доставляла ей ни малейшего удовольствия, необходимость есть раздражала ее так же, как забота об одежде; ее равно раздражало и то, что старая одежда изнашивалась, и то, что надо выбирать себе новую; она не испытывала ни малейшего удовольствия ни от его (ни тот, ни другой не произнес: «Бона»)… элегантной фигуры в элегантных штанах, ловко облегавших его ноги, и в элегантных сюртуках, ловко облегавших его плечи, ни от сознания, что его часы и запонки, его белье, лошади и экипажи с желтыми колесами (не говоря о девицах) лучше, чем у большинства других; все это было лишь неизбежной докукой, от которой ему надо будет избавиться прежде, чем он сможет чем-нибудь быть ей полезным, — точно так же, как ему надо было пережить прорезание зубов, ветряную оспу и детскую мягкость костей, чтобы он смог чем-нибудь быть ей полезным)… старуха Сабина получала от адвоката лживые доклады наподобие докладов, присылаемых в штаб с фронта; может, у адвоката в приемной даже сидел специальный черномазый только затем, чтобы их ей относить, может, раз в два года, а может, пять раз за два дня, смотря по тому, когда ей приспичит узнать новости и она начнет ему докучать, — доклад, коммюнике, что, мол, теперь мы от него (от Сатпена) совсем близко, что он в Техасе или в Миссури, а может, даже и в Калифорнии (в Калифорнии? прекрасно — это так далеко, что уже в силу одной лишь отдаленности не требует никаких доказательств, а напротив, заставляет принять все на веру); и мы теперь вот-вот его нагоним, а потому не беспокойтесь. Она и не беспокоилась, ни капельки не беспокоилась, она только приказывала подать карету и ехала к адвокату, она врывалась к нему — вся в черном, ни дать ни взять осевший обрубок печной трубы, и на голове, может, даже и не шляпа, а всего лишь платок, так что не хватало только ведра и метлы, — врывалась и говорила: «Он умер. Я знаю, что он умер, но как он смел, как он смел умереть»; при этом она имела в виду не то, что имела в виду тетушка Роза:
А он… (никто из них не называл имя Бона)… за нею наблюдал; он вырос уже достаточно, чтобы понять: то, что он считал детством, вовсе не детство; что других детей родили матери и отцы, между тем как его создали вновь, когда у него появилась память; создали вновь, когда его детский костяк стал костяком юноши; создали вновь, когда из юноши он превратился в мужчину; его создали соединенными усилиями адвокат и женщина, которая, как он думал, кормит, умывает, укладывает его спать, ублажает его, придумывает для него развлечения потому, что он — это он; он думал так, пока не вырос достаточно, чтоб убедиться: на самом деле она умывает, пичкает сладостями и развлекает вовсе не его, а некоего мужчину, который даже еще не появился на свет, которого даже она сама еще никогда не видела и который — когда он действительно появится на свет — будет чем-то совершенно отличным от этого юноши, подобно тому как динамит, уничтожающий дом и семью, а может, даже и все селение, — вовсе не та славная невинная бумажка, что скорей предпочла бы легко и бесцельно носиться по ветру; не славные веселые опилки и даже не славные спокойные химические вещества, что предпочли бы тихо и мирно лежать в спокойной земле, где они именно так и лежали, покуда не явился нахальный тип в очках минус десять и не начал их оттуда выкапывать, коверкать, месить и мять — его создали соединенными усилиями эта женщина и наемный адвокат (женщина, которая, как он теперь убедился, еще прежде, чем он стал себя помнить, уже воспитывала и готовила его к какой-то минуте, которая наступит и пройдет, после чего он, как он теперь увидел, станет для нее не более чем куском жирной, обильно унавоженной земли, а адвокат, который, как он теперь убедился, еще прежде, чем он стал себя помнить, уже пахал, засевал, поливал, удобрял его и снимал с него урожай, словно он в этот кусок земли уже превратился); и вот Бон за этой женщиной наблюдал, быть может, прислонившись к камину в своем элегантном костюме, овеянный фимиамом, если можно так выразиться, сомнительной гаремной добродетели, наблюдал, как она смотрит на письмо, и ему даже не приходила в голову мысль Я вижу свою мать обнаженной ибо если ненависть — это нагота, она ходила нагою так долго, что нагота могла теперь служить ей одеждой, как, говорят, может служить и действительно служит одеждою скромность…
Итак, он уехал. В возрасте двадцати восьми лет он уехал учиться. Он не знал и не интересовался, кто из них — мать или адвокат — решил, что ему надо ехать учиться, и почему они это решили, ибо он все время знал, что мать его что-то замышляет и что адвокат тоже что-то замышляет; однако что именно каждый из них замышляет, интересовало его не настолько, чтобы он постарался про это узнать — ведь он знал: адвокату известно, что мать его что-то замышляет, а матери неизвестно, что адвокат тоже что-то замышляет, и что адвокат будет доволен, если мать получит то, чего она хочет, при условии, что он (адвокат) получит то, чего хочет он, на секунду раньше или хотя бы одновременно. Он уехал учиться; он сказал: «Ладно», попрощался с окторонкой и уехал учиться — он, которому за все двадцать восемь лет никто никогда не говорил: «Сделай то-то и то-то, реши эту задачу к девяти утра завтра, или в пятницу, или в понедельник»; может быть, они (или адвокат) даже использовали для этой цели окторонку — тонкий поводок (а не намордник), который адвокат на него надел, чтобы он не забрался в какое-то место, которое было обнесено забором, как могло обнаружиться позже. Быть может, мать узнала про окторонку, про ребенка и про обряд, выведала даже больше, чем сам адвокат выведал (или чему он мог поверить, ибо считал Бона всего лишь лентяем, а вовсе не дураком), и послала за ним, и он пришел, и снова прислонился к камину, и, быть может, понял, что она замыслила, что случилось, еще прежде, чем она ему сказала, и стоял, прислонившись к камину, с таким выражением, которое ты назвал бы улыбкой, хотя это была совсем не улыбка, а нечто вроде непроницаемой маски, а мать смотрела на него, и, быть может, прямые, черные с проседью космы опять свисали ей на лоб, и теперь она даже не давала себе труда их отбросить, потому что теперь глаза ее смотрели не на письмо, а метали молнии на него, и голос ее дрожал от неотступной тревоги и страха, но ей удавалось их подавлять — ведь она не могла говорить об измене, потому что тогда она ему еще ничего не рассказала, а сейчас, в эту минуту, не смела пойти на такой риск, меж тем как он смотрел на нее, улыбаясь тою улыбкой, что была совсем не улыбкой, а чем-то вроде непроницаемой преграды, и говорил, признавался: «А почему бы и нет? Все молодые люди так поступают. Да и обряд тоже. Я не собирался заводить ребенка, но раз уж он появился… и ведь это совсем не плохой ребенок», а она смотрела на него, сверкая глазами, и не могла сказать ему то, что хотела, ибо слишком долго это откладывала и потому могла лишь сказать: «Да, но ведь это ты. Ты совсем другое дело», а он (ей вовсе не нужно было это говорить. Он и так это знал, он уже понял, почему она за ним послала, хотя он вовсе не знал и не интересовался, что именно она замыслила еще прежде, чем он стал себя помнить, еще прежде, чем он познал женщину — с любовью или без любви), он отвечал: «А почему бы и нет? Мужчинам, по-видимому, рано или поздно приходится жениться. А эту женщину я знаю, и она не доставляет мне хлопот. И этот нудный обряд тоже уже позади. А что до такой безделицы, как капля негритянской крови…» — при этом не было нужды долго распространяться, не было нужды говорить
Но его не интересовало и это; он сказал только: «Ладно». Возможно, теперь он уже знал, что мать не знает и никогда не будет знать, чего она хочет, и потому он не может взять над нею верх (возможно, он уже узнал от окторонки, что над женщиной вообще нельзя взять верх; и если ты не дурак и не любишь свар и скандалов, то не станешь даже и пытаться); и он знал, что адвокату не нужно ничего, кроме денег, и что если он не совершит ошибки, воображая, будто сможет взять себе все, если постарается сидеть тихо и держать ухо востро, то сможет взять хотя бы часть… Итак, он сказал: «Ладно», предоставил матери уложить свои элегантные костюмы и тонкое белье в сундуки и саквояжи, а может, заглянул в контору к адвокату и, улыбаясь тем, что можно было бы назвать улыбкой, наблюдал, как адвокат суетливо ерзает на стуле, распространяясь насчет того, что надо погрузить на пароход его лошадей, может, даже купить ему еще одного слугу, а также распорядиться насчет денег и всего прочего; улыбаясь, смотрел, как адвокат пытается разыгрывать из себя заботливого родителя, рассуждая о пользе образования, учености, латыни и греческого, благодаря которым он приобретет знания и лоск, приличествующие его положению в жизни; слушал его соображения насчет того, что все это, разумеется, можно приобрести где угодно, в том числе и у себя в библиотеке, было бы желание, и тем не менее подлинную культуру подлинное образование может дать лишь монашеское монастырское уединение… как бы это сказать… безвестного маленького (однако первоклассного, да, первоклассного) университета… а он… (никто из них не назвал имя Бона. У них ни разу не возникло ни малейшего сомнения, кого именно Шрив разумеет под словом «он»)… он слушал вежливо и спокойно, под этой своей непроницаемой маской и, наконец, может, даже перебив собеседника, спросил, этак вежливо и любезно, без тени иронии, без тени сарказма: «Как, вы сказали, этот университет называется?» — и тут адвокат снова заерзал, перебирая бумаги в поисках той, где было записано это название, которое он заучивал наизусть с тех самых пор, когда впервые упомянул о нем в беседе с его матерью: «Университет Миссисипи в…» Где, ты говорил, он находится?
— В Оксфорде, — сказал Квентин. — Это примерно милях в сорока от…
— «…в Оксфорде». Затем бумаги опять перестали шуршать, потому что он опять заговорил об этом маленьком университете, который существует всего лишь десять лет; о том, как ничто не будет отвлекать его от занятий (ведь там, если можно так выразиться, самая мудрость еще сохранила девственность или, по крайней мере, еще не успела очень уж обтрепаться) и как ему представится возможность наблюдать иную, провинциальную часть того края, в котором ему со временем суждено занять высокое положение (в случае благоприятного исхода этой войны, которая, без сомнения, неизбежна, но на успешное завершение которой мы все уповаем, нисколько в нем не сомневаемся) как человеку и как обладателю состояния, которое перейдет к нему, когда его матушки не станет; а он все слушал с этой своей непроницаемою маской на лице и только спросил: «Значит, вы не рекомендуете мне избрать себе профессией право?» — и тут адвокат вдруг замолк, но ненадолго, во всяком случае, не на такой промежуток времени, который был бы достаточно долгим и достаточно заметным, чтобы можно было назвать его паузой, и, в свою очередь, глянул на Бона: «Мне, признаться, в голову не приходило, что вам может быть по душе право», на что Бон заметил: «Равным образом мне было не по душе фехтование — пока я им занимался. Но я помню, по крайней мере, один случай в своей жизни, когда я был рад, что у меня есть практика», и тогда адвокат поспешно и ловко ввернул: «Ну что ж, право так право. Ваша матушка будет сог… довольна». — «Ладно», — сказал он, не «до свидания», а «ладно»; ему ведь было все равно. Может, он не сказал «до свиданья» даже и окторонке, отмахнулся от ее слез, причитаний, а может, даже и объятий, от мягких рук цвета магнолии, в отчаянии цеплявшихся за его колени; и (примерно) на три с половиною фута выше этих бескостных стальных оков опять появилось это его выражение — не улыбка, а просто непроницаемая маска. Ибо над ними нельзя взять верх, от них просто бегут (и, слава богу, можно бежать, можно спастись бегством от этой вязкой, как кишащий червями сыр, солидарности, которая слоем в пять футов толщиной обволакивает весь земной шар и в которой мужчины и женщины парами построены в шеренгу, словно кегли; спасибо неведомым богам за эту мужскую узкобедрую сужающуюся конусом ногу, что движется легко и быстро в отличие от бедер женщин, что крепко держат их на месте, как патроны в гильзах) — сказал не «до свидания», а «ладно» и в один прекрасный вечер поднялся по освещенным факелами сходням; и провожал его, наверно, только адвокат — он пришел не пожелать ему счастливого пути, а всего» лишь убедиться, что он и вправду сел на пароход. И вот новый, специально купленный для этой цели черномазый уже отпирает саквояжи и раскладывает по каюте элегантные костюмы, и дамы уже собираются в кают-компанию на ужин, а мужчины перед ужином заглядывают в бар, и только он один стоит на палубе, быть может, закурив сигару, и смотрит, как город, сверкая и мерцая огнями, уплывает, погружаясь во тьму, и тогда все останавливается и пароход застывает в неподвижности и висит, прикрепленный к звездам двумя канатами искристого дыма, что тянутся к небу из обеих труб. Кто знает, что он думал, что трезво взвешивал и отвергал, давно уже поняв: мать его что-то замышляет и адвокат тоже что-то замышляет, и хотя он знал, что речь шла всего лишь о деньгах, он знал также, что, несмотря на известную мужскую ограниченность, он (адвокат) мог быть не менее опасным, чем неизвестная величина — его мать; и в довершение всего еще и это — учебное заведение, университет, когда ему уже двадцать восемь. Мало того, именно этот университет, о котором он никогда и слыхом не слыхал, которого десять лет назад вообще еще не было; он понимал, что университет этот выбрал для него не кто иной, как адвокат, и хмуро, мучительно, неотступно думал
— Письмо, которое он написал… — Шрив на этот раз имел в виду не Бона, но Квентин, казалось, опять без всякого усилия и труда понял, о ком идет речь, — быть может, сразу после того, как он внес последнюю запись в свой кондуит, вместо слов дочь? дочь? дочь? При этом он думал
— А теперь, — сказал Шрив, — поговорим о любви. — Но ему не нужно было говорить и это, равно как не нужно было объяснять, кто разумеется под словом «он», ибо ни один из них ни о чем другом не думал; через все случившееся в прошлом надо было пройти; и, кроме них, пройти через это было некому — все равно как нельзя раздуть костер, не разворошив листья. Поэтому ни для того, ни для другого не имело значения, кто из них будет говорить — ведь чтобы раз и навсегда через все это пройти, мало только говорить, тут важно одновременно и говорить и слушать, важна счастливая возможность, не дожидаясь требований или просьб, уже заранее простить и забыть ошибки друг друга, ошибки, которые каждый из них совершит не только создавая этот призрак, о котором они вели разговор (или, вернее, в которого сами теперь превратились), но и выслушивая, просеивая, отбрасывая все ложное и оставляя все, что казалось им верным или соответствовало их представлениям, чтобы перейти к любви, в которой могли встретиться противоречия и парадоксы, но зато не было ни лжи, ни ошибок. — А теперь о любви. Он наверняка знал о ней все еще прежде, чем ее увидел: знал, какова она из себя, как проводит время в уединении провинциального женского мирка, о котором даже близким родственникам-мужчинам не полагалось слишком много знать; чтобы узнать об этом, ему даже не потребовалось задать ни одного вопроса. Господи, ведь вокруг него и так все клокотало и кипело. Сколько вечеров провел Генри, перенимая у него искусство прохлаждаться в спальне, облачившись в халат и домашние туфли, какие носят женщины; в легком, но безошибочном аромате духов, какие употребляют женщины; курить сигару — точь-в-точь как могла бы курить ее женщина, однако с такой небрежной, убийственной самоуверенностью, что лишь самый отъявленный смельчак мог бы отважиться на такое сравнение (причем он нисколько не пытался учить, поучать, строить из себя ментора — а впрочем, может, и пытался; кто знает, сколько раз, всматриваясь в лицо Генри, он думал — не так
— Но ведь это не любовь, — сказал Квентин.