— Что же мне — тебя оттаскивать, что ли? — сказала подруга.
В тот же вечер они с Полем сидели на темной, обвитой виноградом веранде. Но в одиннадцать не он, а она изнемогала от напряжения и тревоги:
— Нет, нет! Прошу тебя!
— Ну чего ты? Боишься?
— Боюсь. Прошу тебя, уходи.
— Значит, завтра?
— Нет. Не завтра, и никогда.
— Завтра.
На этот раз, проходя мимо бабушкиной комнаты, она не посмотрела на дверь. И не стала плакать, войдя к себе, а, задыхаясь, злорадно твердила: «Негр! Негр! Интересно, что она скажет, если узнает».
На следующий день Поль поднялся на веранду. Элли сидела в гамаке, а рядом с ней, на стуле, бабушка. Элли вскочила и встретила Поля у верхней ступеньки.
— Зачем ты пришел сюда? — спросила она. — Ну зачем?
А потом повернулась и будто со стороны увидела, как сама идет впереди него к худой, неприступной и беспощадной старухе, которая, выпрямившись, сидела в этом укромном уголке, населенном бессчетными и безымянными призраками, чьи губы сливались для Элли в один жадный рот. Она наклонилась и пронзительно крикнула:
— Это мистер де Монтиньи, бабушка!
— Что?
— Мистер де Монтиньи! Из Луизианы! — провизжала Элли и увидела, что тело бабушки внезапно откинулось, как у змеи, готовой ужалить.
Это было днем. А вечером Элли впервые покинула веранду. Они с Полем укрылись в кустах перед домом; в душной безумной тьме Элли совсем забыла про осторожность, кровь ее громко стучала отчаяньем, торжеством и местью, когда она готова была вот-вот уступить: «Пусть бы она увидела! Пусть бы она увидела!» И вдруг — Элли даже не услышала шороха — словно раздался громкий окрик, она судорожно, неловко дернулась и пришла в себя. Над ними стояла бабушка. Когда она появилась, сколько времени тут была, они не знали. Но она все стояла, ничего не говоря, все те бесконечные минуты, пока Поль, не спеша, удалялся, а Элли стояла, тупо думая: «Застигнута в грехе, не успев согрешить». Потом, у себя в комнате, она приникла к двери, стараясь не дышать, подстерегая, когда бабушка, поднявшись по лестнице, пройдет в комнату отца. Но шаги старухи стихли у двери ее спальни. Элли легла на кровать и лежала, не раздеваясь, все еще тяжело дыша, а кровь по-прежнему громко стучала. «Значит, завтра, — подумала она. — Она скажет ему утром». И тогда она скорчилась, заметалась в кровати. «Я даже не успела согрешить, — задыхаясь от недоумения и обиды, думала она. — Она уверена, что я согрешила, и скажет ему, а я все еще девушка. Это она меня довела, а потом сама же помешала, в последнюю минуту». Потом в глаза Элли ударило солнце, а она все так и лежала одетая. «Значит, она скажет сегодня утром, сегодня, — тупо думала она. — Господи! Как я могла? Как я могла? Мне ведь никто не нужен. И ничего не нужно». Когда отец сошел к завтраку, Элли ждала в столовой. Он ничего не сказал — как видно, он ни о чем не знал. «Может, она сказала матери», — подумала Элли. Но немного погодя появилась и мать и тоже уехала в город, не сказав ни слова. «Значит, еще не сегодня», — подумала Элли, поднимаясь по лестнице. Дверь бабушкиной комнаты была закрыта. Когда она отворила ее, старуха сидела в постели и читала газету; она подняла глаза — холодные, неумолимые, неподвижные — и не сводила их с Элли, пока та кричала в пустом доме:
— Что мне еще делать в этом мертвом, проклятом городишке? Я бы работала! Я не хочу бездельничать. Вы только найдите мне работу — любую, где-нибудь подальше, чтобы мне никогда больше не слышать этого названия — Джефферсон.
Ее назвали Эйлентия — в честь бабушки, хотя старуха вот уже почти пятнадцать лет не слышала ни своего, ни внучкиного, ни любого имени, если только его не кричали ей, как сейчас кричала Элли:
— Ничего вчера не было! Не веришь? В том-то все и дело! Ничего не произошло! Ничего! Ведь это было бы хоть что-то, хоть что-то…
А старуха продолжала сверлить ее холодным, цепким, недвижным взглядом безнадежно глухой, взглядом, от которого некуда спрятаться.