Движение все ускорялось: от скорости пары лошадей по обе стороны отполированного дышла до тридцати, потом пятидесяти, потом ста под жестяным капотом размером не больше корыта: и полиция почти сразу же была вынуждена взять их под контроль; в одном заднем дворе на окраине города бывший подмастерье кузнеца, перемазанный машинным маслом человек с глазами монаха-духовидца, уже строил бензиновую тележку, сам отливал и растачивал цилиндры, штоки и кулачки, изобретал кольца, пробки и клапаны, когда обнаруживал, что в них есть необходимость, тележка должна была двигаться и двигалась: она с чадом и треском выползла из переулка в ту минуту, когда банкир Баярд Сарторис, сын Полковника, проезжал мимо в своем экипаже: в результате среди бумаг Джефферсона и по сей день хранится указ, запрещающий движение механических экипажей по улицам муниципального города: он (этот самый банкир, Сарторис) погиб в одном из них (таким был прогресс, таким скорым, таким быстрым), вышедшем из управления на обледенелой дороге у его (банкира) внука, только что вернувшегося (таков был прогресс) после двух лет службы летчиком-истребителем на Западном фронте, защитная краска уже постепенно облезает с французского полевого орудия, стоящего у пьедестала памятника конфедератам, но не успела она еще потускнеть, как в городе появился неон, а в округе А. А. А. и С. С. С. и W. P. A.[54] (и X.Y.Z и т. д., как выразился «дядюшка Пит» Гомболт, тощий, чистый, вечно жующий табак старичок, блаженствующий на политической синекуре, именуемой «судебный исполнитель Соединенных Штатов» — во времена реконструкции, когда штат Миссисипи был военным округом Соединенных Штатов, эту должность занимал негр, который в 1925 году был все еще жив, — кочегар, дворник, швейцар и трубочист у пяти-шести адвокатов и врачей и одного банковского служащего — и все еще известен как «Тутовник» благодаря занятию, которому предавался и до бенефиция судебного исполнителя, и во время него, и после: продаже самогонного виски пинтовыми и полу-пинтовыми бутылками из тайника под корнями большого тутового дерева за аптекой его бывшего до 1865 года хозяина); все эти W. P. A. и X. Y. Z. на каждом шагу обезобразили город хуже, чем война: исчезли последние лесные деревья, которые окаймляли Площадь и затеняли уцелевшие балконы вторых этажей, куда выходили двери из приемных врачей и юристов и которые, в свою очередь, затеняли подъезды магазинов и тротуары; уже исчезли даже балконы с их коваными перилами, на которые во время бесед долгими летними днями адвокаты клали ноги; исчезла и замкнутая железная цепь, протянутая меж деревянных столбов вокруг двора суда, куда фермеры привязывали свои упряжки; и общественная поилка, где они могли напоить их, потому что исчез последний фургон из стоявших на Площади весной, летом и осенью по субботам и торговым дням, и уже вымощена не только Площадь, но и улицы, ведущие к ней, повсюду расставлены знаки предупреждения и запрещения, относящиеся только к тому, что способно двигаться быстрее тридцати миль в час; последние лесные деревья исчезли уже и со двора суда, их заменил подстриженный декоративный кустарник, выведенный и выращенный в теплицах штата Висконсин, а в здании суда (и муниципалитета) судебные и муниципальные служащие, организованные, разумеется, в миниатюре (но это вина не их, а размеров города и округа, населения и богатства), но по образцу Чикаго и Канзас-Сити, Бостона и Филадельфии (за который, если б не его убожество, ни Филадельфия, ни Бостон, ни Канзас-Сити не должны краснеть), каждые три или четыре года пытаются снести старое здание суда и выстроить новое, не потому, что им не нравится старое или необходимо новое, а потому, что строительство нового принесло бы городу изрядную сумму незаработанных федеральных денег.
Скоро уже краска начнет облезать и с противотанковой гаубицы, стоящей на резиновых колесах по другую сторону памятника конфедератам; уже исчезли с фасадов старые кирпичи, изготовленные из местной глины в старых печах сатпеновского архитектора, на смену им пришли стекла выше человеческого роста и длиннее фургона с упряжкой, отштампованные целиком на питтсбургских заводах, и уже дома освещены одинаковым мертвенно-бледным светом люминесцентных ламп без абажуров; и уже навсегда пришел конец тишине: глухая, захолустная атмосфера округа теперь насыщена громким гулом и завыванием радио, и это уже атмосфера не Йокнапатофы, даже не Мейсона-Диксона, а всей Америки: болтовня комедиантов, басовые вопли певиц, непрерывные увещания покупать, покупать и покупать, несущиеся быстрее света из Нью-Йорка и Лос-Анджелеса; одна атмосфера, одна нация: мертвенно-яркий флюоресцентный свет голых ламп заливает сыновей и дочерей тех мужчин и женщин, как негров, так и белых, что всю жизнь проходили в хлопчатобумажных комбинезонах и ситце, покупающих за наличные или в рассрочку одежду, скопированную на прошлой неделе из журналов «Харпере Базар» и «Эсквайр» в потогонных мастерских Ист-Сайда: потому что исчезло целое поколение фермеров не только из Иокнапатофы, но и со всей земли Мейсона-Диксона: самоуничтожилось: машина, заменившая человека, так как после его исхода стало некому править мулом, теперь грозит уничтожить мула; было время, когда мул утром стоял в стаде на выгоне плантации, через дорогу от выгона тянулись сомкнутые ряды хижин, где жил со своей семьей негр-арендатор, или издольщик, или поденщик, поутру он взнуздывал мула, ходил за ним по однообразным, совершенно прямым бороздам, а на закате вел на выгон, один глаз его (человека) смотрел, куда мул идет, а другой на его (мула) копыта; теперь они ушли оба: один на последние сорока-, пятидесяти- и шестидесятиакровые фермы, расположенные в холмах, куда можно добраться лишь по не отмеченным на картах грунтовым дорогам, другой — в нью-йоркское, чикагское, детройтское и лос-анджелесское гетто, собственно говоря, ушло девять из десяти, десятый поднялся от рукояток плуга на жесткое ковшеобразное сиденье трактора и, изгнав и заменив девять остальных, как трактор изгнал и заменил восемнадцать мулов, которых как раз хватило бы тем девяти; потом Варшава и Дюнкерк изгнали и десятого, трактор стал водить еще не призванный в армию сын плантатора; потом Пирл-Харбор, Тобрук и Юта-Бич изгнали сына, оставив на сиденье трактора самого плантатора, правда, на короткое время — или он так считал, забыв, что и победа, и поражение оплачиваются одной и той же непомерной ценой преобразований и перемен; одна нагщя, один мир: молодые люди, никогда не уезжавшие из Йокнапатофы дальше Мемфиса или Нового Орлеана (и то не часто), бойко заговорили об уличных перекрестках азиатских и европейских столиц и уже не возвращались принять в наследство длинные, однообразные, бесконечные и бесчисленные борозды хлопковых полей штата Миссисипи, теперь они жили (сейчас с женой, на другой год с женой и ребенком, еще через год с женой и детьми) в автомобильных трейлерах или в солдатских казармах за гуманитарными колледжами, а отец и теперь уже дед по-прежнему сам водил трактор по все уменьшающимся полям меж длинных, провисающих лоз электролиний, несущих энергию с Аппалачских гор, и подземных стальных вен, несущих природный газ с равнин Запада в маленькие, затерянные, одинокие фермерские домишки, блестящие, сверкающие автоматическими плитами, стиральными машинами и телевизионными антеннами.
Одна нация: уже нигде, даже в округе Йокнапатофа, нет единого, последнего, непримиримого, стойкого оплота противников вступления в Соединенные Штаты, потому что в конце концов даже последняя старая, увядшая, неукротимая, несломленная вдова или незамужняя тетушка скончалась, и старое бессмертное Проигранное Дело превратилось в полинявший (но все же избранный) клуб, или касту, или форму поведения, если вспомнить, что творилось, когда молодые люди из Бруклина, студенты, приехавшие по обмену в Миссисипский, Арканзасский или Техасский университеты, продавали миниатюрные конфедератские флаги у запруженных по субботам подъездов футбольных стадионов; один мир: противотанковое орудие: отбито в африканской пустыне у немецкого полка полком японцев в американской форме, чьи отцы и матери находились тогда в калифорнийском лагере для интернированных как враждебные иностранцы, и привезено за семь тысяч миль, чтобы стоять между Шайло и Дебрями, словно второй арочный контрфорс в память о битвах под ними; одна вселенная, один космос: только в одной Америке: одно вздымающееся жуткое строение, готовое, словно карточный домик, обрушиться на все множество отданных в заложники поколений; один подъем, один покой: один головокружительный ракетный рев, словно бы наполняющий зенит золотыми перьями, так что громадная, полая сфера воздуха, громадное и жуткое бремя, под которым человек силится распрямиться и поднять свою избитую, неукротимую голову, — та самая субстанция, в которой он живет, без которой исчез бы за несколько секунд, — гудит от его страхов и ужасов, отрицаний и отречений, его стремлений, мечтаний и беспочвенных надежд, отражающихся радарными волнами от созвездий.
И все же она — старая тюрьма — выстояла, пребывая в своем глухом тупике, в своей почти безвременной тихой заводи среди всего этого шума и грохота гражданского прогресса, социальных перемен и преобразований, словно одетый в рубашку без воротничка (притом довольно чистую: лишь поношенную) разутый старик с отросшей за день щетиной, в носках без резинок, сидящий в подтяжках на заднем крыльце кухни в обнесенном стеной дворе; в сущности, она была не столько отделена местоположением, сколько обособлена несовременностью; разумеется, она уступала путь (чтобы исчезнуть с поверхности земли вместе со всем городом в тот день, когда вся Америка, срубив все деревья и сровняв бульдозером все горы и холмы, будет вынуждена переселиться под землю, чтобы освободить место, уйти с пути автомобилей), но как путевой обходчик в туннеле: позади него нарастает грохот экспресса, рядом с ним ниша или расселина в природном стойком камне как раз по его размеру, он шагает в нее и стоит в неприкосновенности и безопасности, пока гибель с грохотом проносится мимо, неизбежно прижатая к тонким рельсам своей судьбы и предопределения; ее — тюрьму — даже не стоило продавать Соединенным Штатам за какое-то соответствующее ассигнование из федеральной казны; она уже не была даже пешкой (так быстро, так далеко шел Прогресс), тем более слоном или ладьей на политической арене Округа, не была даже доходным местом в полном смысле слова: просто скромная синекура для мужа чьей-то кузины, который потерпел неудачу не как отец, а лишь как никудышный фермер или поденщик.
Она выжила, выстояла; у нее было свое неоспоримое место в городе и округе; она даже продолжала скромно пополнять историю, не только собственную, но и города, округа: где-то за ее невзрачным кирпичным фасадом, между старым, стойким, изготовленным вручную кирпичом и потрескавшейся, пропитанной креозотом штукатуркой внутренней стороны стен, сохранялись (только в городе, в округе уже мало кто помнил о них) старые бревна с затесками и пазами, за которыми (это уж город и округ помнили; это было частью их легенды) сидел человек, который мог быть Уайли Харпом; летом 1864 года генерал федеральных войск, который сжег Площадь и здание суда, отдал тюрьму своему начальнику военной полиции под гауптвахту; и даже школьники знали, что губернатор штата отбывал в тюрьме тридцатидневный приговор за неуважение к суду, поскольку отказался давать показания на процессе по делу об установлении отцовства, возбужденном против одного из его помощников, — но оказалась в отчуждении, даже ее легенда, хроника, история хоть и неоспоримо правдивы, но все же нечетки, расплывчаты, тронуты легким, тонким налетом апокрифичности: потому что в городе уже появились новые люди, чужаки, пришлые, живущие в аккуратных, опрятных и стерильных, будто койки детской больницы, домах со стеклянными стенами, только что выстроенных по новым участкам, именуемым Ферфилд, Лонгвуд, Хэлсиен Акрз, бывшим прежде задними дворами или огородами старых домов (старые, несовременные дома с колоннами все еще стоят среди них, будто старые кони, внезапно воспрянувшие ото сна посреди отары овец), которые никогда не видели тюрьмы; то есть они глядели на нее, проходя мимо, знали, где она находится, а когда их родные, друзья или знакомые навещали их или ехали через Джефферсон в Новый Орлеан или во Флориду, могли даже пересказать им часть ее легенды или истории: но их ничто не связывало с ней; она не была частью их жизни; у них были автоматические плиты и печи, доставка молока и газоны величиной с купленные в рассрочку ковры; им не приходилось ходить в тюрьму после Четвертого июля, или Дня Благодарения, или Рождества, или Нового года и платить штраф за конюха, садовника или слугу, чтобы тот мог немедленно отправиться домой (все еще в похмелье или с едва затянувшимися бритвенными порезами) и приняться за дойку коровы, чистку печи или стрижку газона.
Так что уже тюрьму знали только старые горожане, не старики, а старые горожане: мужчины и женщины, старые не годами, а неразрывностью с городом или верностью этой неразрывности, единые (конечно же, не ровесники, городу исполнилось уже век с четвертью, но верные преемники его традиций) с той стойкой целостностью, возникшей сто двадцать пять лет назад благодаря горстке бандитов, захваченных отрядом пьяных ополченцев, неподкупному, резко ироничному курьеру, возившему почту сквозь дебри, и чудовищному железному замку, — той крепкой, стойкой и непреходящей целостностью, против или в сравнении с которой тщеславная и блестящая эфемерность прогресса и перемен, омытая в бесплотных, однообразных, мимолетных, бесследных волнах, — не более чем неоновое сияние витрины ресторана, известного до сих пор как Дом Холстона, бесследно исчезающее каждое утро с кирпичных стен тюрьмы; только старые горожане все еще знали ее: упрямые и несовременные горожане, те, кто все еще не хотел расставаться с дровяными печами, коровами, огородами и работниками, которых приходилось забирать из тюрьмы после субботних и праздничных вечеров; или те, кто сам проводил субботние или праздничные ночи в камерах или общей арестантской за пьянство, драки или азартные игры, — слуги, дворецкие, садовники и мастера на все руки, кого наутро забирали оттуда их белые наниматели, и прочие (кого город знал как Нового Негра, независимого от этой общины), кто спал там каждую ночь под тусклыми красными, перечерченными решеткой вспышками световой рекламы отеля, пока не отрабатывал свой штраф на уборке улиц; и Округ, поскольку его скотокрады и самогонщики отправлялись из нее в суд, а убийцы — уже с помощью электричества (так быстр, так скор был Прогресс) — в вечность; в сущности, она до сих пор была, может, и не фактором, но по крайней мере цифрой, нулем в политическом хозяйстве округа; использовалась, во всяком случае, советом надзирателей, если не как рычаг, то все же как нечто вроде полой дубинки Панча, которая не должна ломать костей и оставлять нисходящие шрамы.
Итак, знали ее только старые, упрямые джефферсонцы и йокнапатофцы, которые поддерживали с ней подлинно личные отношения и (отнюдь не собирались их прекращать) по скучным утрам после праздников или в течение полугодичных сессий окружного или федерального суда; но вдруг вы, нездешний, приезжий, скажем, с Востока, Севера или Дальнего Запада, едете через этот городок совершенно случайно, или, возможно, вы родственник, друг или знакомый одной из нездешних семей, которые поселились здесь в одном из старых или современных районов, и сами сворачиваете с пути, чтобы проехаться мимо дорожных знаков и заправочных станции из чистого любопытства, желая узнать, понять, постичь, что же заставило вашего родственника, друга или знакомого избрать для жительства это место — конечно, не именно это, а такое, как это, такое, как Джефферсон, — и вдруг понимаете, что здесь происходит или произошло нечто странное: эти старые упрямцы вместо того, чтобы вымирать, как должно быть с течением времени, словно бы увеличиваются в числе; словно с каждым погребением одного его место занимают двое: если в 1900 году, спустя лишь тридцать пять лет, там было не более двух-трех человек, способных посвятить вас в ту историю благодаря осведомленности, или досужим воспоминаниям, или даже просто склонности и желанию, то уже в 1951 году, спустя восемьдесят шесть лет, их можно считать дюжинами (а в 1965-м, сто лет спустя, можно будет сотнями, потому что — и теперь вы начинаете понимать, почему ваш родственник, друг или знакомый решил переехать с семьей в такое место, как это, и остаться навсегда, — к тому времени дети приехавших после войны тоже станут не просто миссисипцами, но джефферсонцами и йокнапатофцами: к тому времени — кто знает? — не только стекло, а целое окно, возможно, вся стена будет снята и целиком перенесена в музей каким-нибудь историческим или культурным дамским клубом — ведь к тому времени там могут даже не знать этой истории — или даже не нуждаться в этом: просто оконное стекло с именем девушки и такой-то датой; просуществовало столько-то времени: маленький прямоугольник волнистого, грубо отпрессованного, почти непрозрачного стекла с несколькими царапинами, очевидно, не более стойкими, чем тонкая засохшая слизь, оставленная проползшей улиткой, и которые, однако, продержались сто лет) — тех, кто способен и захочет бросить свое бесцельное занятие — подняться с последней деревянной скамьи под последними акацией и шелковицей среди хвойных деревьев в горшках нового века, окружающих двор здания суда, или со стула на тенистом тротуаре перед Домом Холстона, где всегда дует ветерок, — и пойти с вами через улицу в тюрьму, повести вас (с любезными, соседскими извинениями перед женой надзирателя, помешивающей или ставящей на плиту горох, овсяную крупу и грудинку — купленные большой партией по дешевке после расчетливой, неутомимой беготни из лавки в лавку, — которые она подаст заключенным на обед или на ужин, каждому по порции, продукты оплачивает Округ, и это немаловажный фактор в синекурной должности ее супруга) на кухню, к мутному стеклу с легкими царапинами, в которых через минуту вы разберете имя и дату.
Не сразу, конечно, а через минуту, через секунду, потому что сперва ощутите легкое недоумение, досаду, смутясь оттого, что вас неожиданно, внезапно притащили в частную кухню незнакомой женщины, когда она занята стряпней; вы лишь подумаете:
И того, что вы посторонний и гость, будет вполне достаточно, потому что, будучи посторонним и гостем, вы лишь проявите любезность и вежливость, задав те вопросы, которых, естественно, ждет ваш хозяин или, по крайней мере, добровольный гид, бросивший свое занятие (даже если он сидел с такими же, как сам, во дворе суда или на тротуаре перед отелем), чтобы привести вас сюда; не говоря уж о вашем совершенно естественном желании, возможно, не мести, но по крайней мере компенсации, возмещения, воздаяния за потрясение, досаду, что вас неожиданно, внезапно привели в частное жилье незнакомой женщины, занятой столь интимным делом, как стряпня; но вы уже начинаете понимать, почему ваш родственник, друг или знакомый избрал для жизни не именно Джефферсон, а такое место, как Джефферсон, но и слышите тот голос, шепот, шорох, более неуловимый, чем аромат лаванды, однако (по крайней мере, в тот миг) более громкий, чем яростное шипение жира на сковородке; и вы задаете вопросы, не только те, каких от вас ждут, но и те, без ответов на которые вам просто нельзя выйти оттуда, сесть в машину и ехать, блуждая, несмотря на все внимание, сосредоточенность среди дорожных знаков и заправочных станций, куда направлялись, неожиданно, случайно остановясь в Джефферсоне на час, или на день, или на ночь, а ваш хозяин — гид — рассказывает все, что знает из общего городского наследия воспоминаний о тех временах, из того, что рассказывал, повторял, унаследовал для него отец; или, скорее, унаследовала мать: от своей матери: или, еще скорее, еще будучи ребенком, он унаследовал это от двоюродной бабушки: эти старые девы, безмужние, бездетные, сохранились с тех времен, когда здесь было слишком много женщин, потому что слишком много молодых людей было изувечено или убито: непреклонные и непобежденные безмужние прародительницы старых дев и бездетных потомков, до сих пор способных подняться и уйти с фильма «Унесенные ветром».
И вновь одно чувство принимает на себя функции двух или трех: вы не только слушаете, смотрите, но даже стоите на том месте, где стояла она, когда писала на стекле свое имя, и три года спустя, когда видела и слышала сквозь эту тонкую, еле заметную надпись внезапную стремительную скачку и грохот: пыль, треск выстрелов, а потом лицо, изможденное, небритое, почерневшее в бою, несомненно, решительное, но только измученное, изнуренное; непобежденное, на краткий миг оно обратилось к ней сквозь сумятицу и ярость и скрылось; и все же девушка у окна (гид-хозяин не говорил, блондинка или брюнетка, за сто лет в представлении города она, несомненно, была то блондинкой, то брюнеткой, то снова блондинкой, что не имеет значения, потому что в вашем представлении та нежная дымка и ореол всегда будут белокурыми) даже не ждала: лишь мечтала; прошел год, и она по-прежнему даже не ждала: просто смотрела, даже без нетерпения: просто не знающая терпеливости в том смысле, как безрассудство и торжество не знают цвета; и вот наконец появился мул, не возникший из далекой северо-восточной панорамы поражения, праха и расходящегося дыма, а влекомый оттуда этой неколебимой, невероятной, непобедимой, ужасающей бездеятельностью, идущий ровным, неослабным, неустанным шагом от самой Виргинии, — мул, который был лучшим представителем своего вида в 1865 году, чем кровная кобыла во 2-м, 3-м и 4-м, поскольку шел уже 1865 год, и человек, по-прежнему изнуренный и непобежденный: только измученный, решительный, не имеющий времени добраться до Алабамы, посмотреть, в каком состоянии его ферма — или, в сущности, есть ли у него ферма, — и теперь девушка, беспомощная, праздная девушка, неспособная не только подоить корову, но даже помочь отцу в мытье посуды, села в дамское седло позади освобожденного субалтерн-кавалериста сдавшейся армии, обменявшего своего коня на мула, а саблю своего звания и неукротимой гордости — на чулок семенной кукурузы; она была незнакома с ним и даже не успела узнать его имя или назвать свое, и времени на это не было даже теперь: они скакали, спешили начать новую жизнь в местности, которой она никогда не видела, представляющей собой границу не времен пионеров, занятую лишь дебрями, босоногими дикарями и милосердным Провидением, а опустошенную (если только она не исчезла с лица земли и туда можно было вернуться) огнем и железом цивилизации.
Это и все, что ваш хозяин (гид) мог рассказать, потому что это все, что он знал, унаследовал, мог унаследовать от города: и этого достаточно, в сущности, более чем достаточно, потому что вам нужно было лишь лицо в нежном белокуром ореоле за стеклом с надписью; вы сами, посторонний, приезжий из Новой Англии, или из прерий, или с Тихоокеанского побережья, уже не попали сюда неожиданно или случайно из-за родственника, друга или знакомого, но тоже привлечены девяносто лет спустя этой невероятной, ужасающей бездеятельностью, вы глядите в свою очередь сквозь молочно-тусклое стекло на этот облик, на эту тонкую, беспомощную и праздную кость и плоть, уезжающую на муле в дамском, седле, ни разу не оглянувшись назад, восстанавливать запущенную и, несомненно, опустошенную (быть может, даже кем-то захваченную) алабамскую ферму среди холмов — посаженную на мула (он впервые коснулся ее, не считая обмена кольцами, не затем, чтобы подтвердить свои права, даже не потрогать, ощутить девушку под ситцевым платьем и шалью; сейчас было не до этого; а просто усадить ее и отправиться в путь), чтобы скакать сотню миль, потом стать не имеющей фермы матерью фермеров (она родит дюжину детей, одних мальчиков: сама не постареет, будет такой же хрупкой, такой же праздной среди маслобоек, печей, метелок и штабелей дров, которые даже женщина могла бы наколоть на растопку: неизменной) и завещать им по материнской линии непобедимую, неискоренимую неумелость.
И вдруг вам становится ясно, что это пустые бредни, несовместимые с тем лицом, что замужество, материнство, хлопоты с внуками, вдовство и наконец могила — долгий безмятежный путь к матриархату в кресле-качалке, куда больше никому не дозволено садиться, потом надгробный камень на сельском кладбище — несовместимы с той бездеятельностью, тем внутренним покоем, тем главенством души, которым нужно даже не ждать, а просто быть, спокойно дышать и питаться, — всесильным как во времени, так и в пространстве: то лицо привлекло мужчину своей девичьей мечтательностью в яростной сумятице арьергардной битвы, оно влекло его целый год на длинном, тяжелом пути долга и присяги из округа Иокнапатофа, штата Миссисипи, через Теннесси в Виргинию, к границе с Пенсильванией, пока этот путь не оборвался в верховьях реки Аппоматокс и долг с присягой не отвели свою тяжелую руку: там, в сыром лесу, уже на безопасной дистанции от сторожевых постов, свернутых знамен и составленных в козлы мушкетов, горсточка людей — рядовые и капитаны, сержанты, капралы и лейтенанты — с изможденными лошадьми в поводу, с еще не остывшими пистолетами в расстегнутых кобурах собрались в предрассветных сумерках поговорить о последнем, отчаянном броске на юг, где (по последним данным) все еще держалась армия Джонстона, хотя они понимали, что не примкнут к ней, что сломлено не только их тщетное сопротивление, но и неукротимость; утром они подались на Запад, в Техас и Нью-Мексико: к новой земле, даже если пока (они тоже были измождены — как и лошади — от мучительных стараний остаться неукротимыми и непобежденными) не к новой надежде, расставаясь навсегда с неукротимостью и непобежденностью: ни в том, ни в другом уже не было надобности, — то лицо привлекло его даже оттуда, заставило остаться непобежденным: он обменял лошадь на мула и саблю на чулок кукурузы; оно влекло его через всю разоренную землю, спустя целый год, той девичьей неколебимой бездеятельностью, что надежнее Полярной звезды.
Пустые бредни, несовместимые с тем лицом: она не символ семейного матриархата, а, наоборот, обречена на вечную, неизбывную бездетность; у нее нет ни мужа, ни детей, ни семьи; она даже не требует большего, лишь нуждается в большем, нуждается во всем — утраченное и вечно желанное лицо Лилит влечет сердца — волю, надежду, мечту, воображение — всех мужчин (и ваши тоже — ваши и хозяина) в яркую непрочную сеть, тенета; и мужчины стремятся даже не быть пойманными, взятыми в плен одним точным броском, а следить в терпеливой, теснящейся очереди за мельканием захватывающих дух золотых нитей, — влечет и вас обоих почти сто лет спустя — вас самого, приезжего, нездешнего, со степенью бакалавра или, может быть, даже магистра из Гарварда, или Среднезападного университета, или из Стенфорда, оказавшегося в Джефферсоне внезапно или случайно по пути куда-то еще, и хозяина, не уезжавшего, как и его отец с дедом, из Иокнапатофы никуда дальше Мемфиса или Нового Орлеана на несколько затянувшихся субботних вечеров, слышавшего о Дженни Линд не потому, что слышал о Марке Твене и Марк Твен хорошо отзывался о ней, а по той самой причине, из-за которой Марк Твен отзывался о ней хорошо: не потому, что она пела песни, а потому, что пела их в прежние дни на старом Западе, так как право в результате общественного одобрения открыто носить на поясе пистолет является неотъемлемой частью мечты Миссури и Йокнапатофы, но никогда не слышавшего о Дузе, или Бернхардте, или Максимилиане Мексиканском, ни тем более, был женат этот император Мексики или нет (говорит хозяин: «Вы хотите сказать, что она была одной из них? Может, даже женой это императора?» — а вы: «Почему же нет? Разве она не джефферсонская девушка?»), — влечет стоять в этой маленькой жаркой комнате, где на сковородке яростно шипит жир; среди реестра и хроники, бессмертного шепота возвышенных и бессмертных имен и бессмертных лиц, лица неукротимые, ненасытимые и вечно неудовлетворенные: демон-монахиня и ангел-ведьма; императрица, сирена, Эриния: Мистингуэтта, непобедимая обладательница на полвека больших лет, чем три раза по двадцать, по крайней мере с гордостью заявлявшая об этом, и вам предстоит выбрать из них, кем же была она —
ПЕРВАЯ СЦЕНА
Общая арестантская, или «загон». Находится на втором этаже. Массивная зарешеченная дверь слева — вход, вдоль правой стены видны стальные двери камер, каждая с решетчатым окошком. Узкий проход в дальнем конце стены ведет к остальным камерам. Большое окно с решеткой выходит на улицу. День солнечный.
Левая дверь открывается с тяжелым лязгом стального засова и раскачивается взад-вперед. Входит Темпл, за ней Стивенс и надзиратель. На Темпл другое платье, но те же самые пальто и шляпка. Стивенс одет так же, как во втором акте. Надзиратель, типичный тюремщик маленького городка, в одной рубашке без пиджака и галстука, держит в опущенной руке большое кольцо с массивными ключами. Войдя, он запирает за собой дверь.
Темпл входит и останавливается. Стивенс тоже вынужден остановиться. Надзиратель запирает дверь с грохотом и лязгом и поворачивается.
Надзиратель. Ну, Юрист, после нынешнего вечера школа пения закроется, так ведь? (К
Темпл. Нет, благодарю, мистер Таббс. Мы хотим только повидать Нэнси…
Надзиратель. Конечно, конечно.