Собрание сочинений в 9 тт. Том 7

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ну, — сказал он. — Быстрее.

— Нет, — сказал Давид Хоггенбек.

— Быстрее, брат, — сказал Иккемотуббе. — На тебе нет груза.

— Значит, я не могу двинуться, — сказал Давид Хоггенбек.

Но Иккемотуббе тоже не мог двинуться, потому что теперь его спина и ноги подпирали рухнувший потолок. И тогда он протянул руку, схватил Давида Хоггенбека за мякоть и выдернул его из дыры, так что тот растянулся ничком на земле. И, может быть, раньше часть рухнувшего потолка давила на жердь, но теперь на нее надавило все, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: На этот раз точно эх. Однако лопнула жердь, а не спина, и его швырнуло ничком на Давида Хоггенбека, как щепку на щепку, и яркий сгусток крови выскочил у Давида Хоггенбека изо рта.

Но на другой день Давида Хоггенбека перестало рвать кровью, и, хотя Иккемотуббе успел пробежать всего миль сорок назад, к Плантации, мой отец уже встречал его с лошадью для Давида Хоггенбека. Немного погодя отец сказал:

— У меня есть новость для тебя.

— Значит, ты нашел пони, — сказал Иккемотуббе. — Хорошо, пошли, заберем этого чертова белого дурня…

— Нет, подожди, мой брат, — сказал отец. — У меня есть для тебя новость.

И немного погодя Иккемотуббе сказал:

— Хорошо.

Но когда капитан Студенмейр одолжил у Иссетиббехи повозку, чтобы ехать обратно в Начез, он забрал с собой и пароходных рабов. Поэтому мой отец и другие парни развели огонь у парохода в брюхе, чтобы набрать пару для хода, а Давид Хоггенбек сидел на чердаке и время от времени тянул за кричальную веревку, чтобы узнать, силен ли уже пар, и с каждым криком все больше народу сходилось к пристани, пока наконец весь Народ с Плантации, кроме, может быть, старого Иссетиббехи, не собрался на берегу — поглядеть, как наши парни кормят пароход дровами: дело неслыханное, по крайней мере у нас на Плантации. Потом пар сделался сильным, и пароход пошел, и Народ тоже шел рядом с пароходом, глядя сперва на парней, а потом на Иккемотуббе и Давида Хоггенбека, — покуда пароход не ушел с Плантации, где едва ли семь дней назад Иккемотуббе и Давид Хоггенбек просиживали весь день и половину ночи на крыльце дома Германа Корзины, покуда тетка Германа Корзины не появлялась с ружьем покойного дяди Германа Корзины, — а в это время Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях возле рта губную гармошку, а жена Через-Ручей-Колоды лущила горох или кукурузу и кидала в винный кувшин троюродной сестры по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта. Вскоре Иккемотуббе пропал из виду и пропадал долго, пока не вернулся назад, называясь Дуумом, со своим новым белым другом, которого тоже никто не хотел любить, и еще восемью рабами, которые нам тоже были ни к чему, потому что кому-нибудь то и дело приходилось вставать, идти куда-нибудь и искать какую-нибудь работу для тех, которые у нас уже были, — вернулся в красивой, расшитой золотом одежде и с золотой коробочкой порошка, от которого по очереди сделались мертвыми остальные четыре щенка, а за ними — все, что стояло между Дуумом и предметом его желаний. Но пока что он не совсем пропал. Пока что он был просто Иккемотуббе, просто парнем, еще одним парнем, который любил и не был любим взаимно, и мог слышать слова, и видеть, что творится, но, как многие до него и как многие после, — до сих пор не мог это понять.

— Но не по ней же! — сказал Иккемотуббе. — И даже не потому, что это Через-Ручей-Колода. Может быть, они — по себе самом: что из-за такого мухина сына, как Через-Ручей-Колода, им захотелось литься.

— Не думай о ней, — сказал Давид Хоггенбек.

— Я не думаю. Я уже перестал. Видишь? — ответил Иккемотуббе, в чье лицо закат бил так, как будто свет стал дождем, пройдя сквозь окно. — У нас жил мудрец, и он сказал однажды, что прихоть женщины подобна бабочке, которая будет порхать от цветка к цветку и скорее всего сядет там, где постояла лошадь.

— У нас жил мудрец по имени Соломон, и он тоже часто говорил что-то в этом роде, — сказал Давид Хоггенбек. — Наверное, есть только одна мудрость для всех, и неважно, кто ее высказал.

— Эх. По крайней мере, для всех — одна кручина, — сказал Иккемотуббе. Потом он потянул за кричальную веревку, потому что пароход проходил мимо дома, где жил Через-Ручей-Колода со своей женой, и теперь пароход кричал так, как в первую ночь, когда капитан Студенмейр еще надеялся, что Давид Хоггенбек вернется и покажет ему дорогу обратно в Начез, — покуда Давид Хоггенбек не остановил Иккемотуббе. Потому что им нужен был пар, потому что пароход не везде мог идти. Иногда он полз, и каждый раз, когда его ноги поднимались из воды, на них была тина, а иногда он даже не полз, покуда Давид Хоггенбек не дергал за кричальную веревку — как покрикивает всадник на норовистую лошадь, чтобы напомнить ей голосом, кто из них на ком. Потом он снова полз, а потом снова шел, покуда наконец Народ не начал отставать, и он закричал еще раз за последней излучиной, а потом не стало ни черных фигур парней, снующих и мечущих дрова в его красное брюхо, ни голоса его — ни на Плантации, ни в ночи. Вот что было в старое время.

ПОДУМАТЬ ТОЛЬКО!

Президент[27] неподвижно стоял на пороге гардеробной, совершенно одетый, только без сапог. Было половина седьмого утра, и шел снег; целый час он простоял у окна, глядя, как падают снежные хлопья. И теперь он стоял перед дверьми в коридор, совершенно неподвижный, в одних носках, подавшись вперед всем своим тощим телом, будто прислушиваясь к чему-то, — без тени улыбки на лице — вот уже три недели, как было ему не до улыбок. В полуопущенной руке он держал изящное зеркальце французской работы, место которому было на дамском туалетном столике — во всяком случае, столь ранним февральским утром.

Наконец он взялся за дверную ручку и слегка потянул ее; дверь открывалась медленно, совершенно неслышно, и с необычайной осторожностью он прильнул к образовавшейся щели и увидел наполовину потонувшую в пышном ворсе ковра кость. Это была вареная кость, точнее говоря, ребро. На ней еще оставались лоскуты мяса со следами человеческих зубов — причудливыми сплетениями неровных полумесяцев. Теперь, когда дверь была приоткрыта, он различал голоса. Все с той же бесконечной осторожностью он поднял зеркало и, неожиданно увидев в нем свое лицо, принялся с каким-то холодным недоверием изучать его: лицо храброго и мудрого воина, почти провидца, вершителя человеческих судеб, охваченное детским, беспомощным изумлением. Затем он повернул зеркало так, чтобы видеть коридор. Разделенные ковром, как водным потоком, на корточках лицом друг к другу сидели два человека. Их лица были ему незнакомы, но он слишком хорошо знал этот тип лица: оно преследовало его наяву и во сне вот уже три недели. Это было широкое, смуглое, чуть приплюснутое лицо, напоминавшее монгольское; загадочное, торжественное, непроницаемое и серьезное. Лицо существовало во множестве воплощений, слепков — в лицах людей, которых он постоянно встречал, но не пытался уже более сравнивать друг с другом или же с оригиналом; даже теперь, когда он ясно видел этих двоих людей, примостившихся на корточках перед его дверью, — и слышал два тихих голоса, в какой-то момент ему вдруг почудилось, и, наверное, виною тому нервное перенапряжение и бессонница, что видит он только одного, а другой — не человек вовсе, лишь отражение человека.