И шпоры зазвякали, расходясь.
— Юнкер Павловский! — загремел в цейхгаузе Мышлаевский, как Радамес в «Аиде».
— Павловского... го!.. го!.. го!! — ответил цейхгауз каменным эхом и ревом юнкерских голосов.
— Й’я!
— Алексеевского училища?
— Точно так, господин поручик.
— А ну-ка, двиньте нам песню поэнергичнее. Так, чтобы Петлюра умер, мать его душу...
Один голос, высокий и чистый, завел под каменными сводами:
Тенора откуда-то ответили в гуще штыков:
Вся студенческая гуща как-то дрогнула, быстро со слуха поймала мотив, и вдруг стихийным басовым хоралом, стреляя пушечным эхом, взорвало весь цейхгауз:
Зазвенело в ушах, в патронных ящиках, в мрачных стеклах, в головах, и какие-то забытые пыльные стаканы на покатых подоконниках тряслись и звякали...
Студзинский, выхватив из толпы шинелей, штыков и пулеметов двух розовых прапорщиков, торопливым шепотом отдавал им приказание:
— Вестибюль... сорвать кисею... поживее...
И прапорщики унеслись куда-то.
Пустая каменная коробка гимназии теперь ревела и выла в страшном марше, и крысы сидели в глубоких норах, ошалев от ужаса.
— Ать... ать!.. — резал пронзительным голосом рев Карася.
— Веселей!.. — прочищенным голосом кричал Мышлаевский. — Алексеевцы, кого хороните?..
Не серая, разрозненная гусеница, а —
одетая колючими штыками, валила по коридору шеренга, и пол прогибался и гнулся под хрустом ног. По бесконечному коридору и во второй этаж в упор на гигантский, залитый светом через стеклянный купол вестибюль шла гусеница, и передние ряды вдруг начали ошалевать.
На кровном аргамаке, крытом царским вальтрапом с вензелями, поднимая аргамака на дыбы, сияя улыбкой, в треуголке, заломленной с поля, с белым султаном, лысоватый и сверкающий Александр вылетал перед артиллеристами. Посылая им улыбку за улыбкой, исполненные коварного шарма, Александр взмахивал палашом и острием его указывал юнкерам на Бородинские полки. Клубочками ядер одевались Бородинские поля, и черной тучей штыков покрывалась даль на двухсаженном полотне.