Студзинский, вдохновенно глядя куда-то вверх, где скромно и серенько сквозь стекло лился последний жиденький светик, молвил:
— Настроение?
Опять заговорил Мышлаевский:
— Кхм... кхм... Гробы напортили. Студентики смутились. На них дурно влияет. Через решетку видели.
Студзинский метнул на него черные упорные глаза.
— Потрудитесь поднять настроение.
И шпоры зазвякали, расходясь.
— Юнкер Павловский! — загремел в цейхгаузе Мышлаевский, как Радамес в «Аиде».
— Павловского... го!.. го!.. го!! — ответил цейхгауз каменным эхом и ревом юнкерских голосов.
— И’я!
— Алексеевского училища?
— Точно так, господин поручик.
— А ну-ка, двиньте нам песню поэнергичнее. Так, чтобы Петлюра умер, мать его душу...
Один голос, высокий и чистый, завел под каменными сводами:
Тенора откуда-то ответили в гуще штыков:
Вся студенческая гуща как-то дрогнула, быстро со слуха поймала мотив, и вдруг стихийным басовым хоралом, стреляя пушечным эхом, взорвало весь цейхгауз:
Зазвенело в ушах, в патронных ящиках, в мрачных стеклах, в головах, и какие-то забытые пыльные стаканы на покатых подоконниках тряслись и звякали...
Студзинский, выхватив из толпы шинелей, штыков и пулеметов двух розовых прапорщиков, торопливым шепотом отдавал им приказание:
— Вестибюль... сорвать кисею... поживее...
И прапорщики унеслись куда-то.