Том 8. Театральный роман. Роман, пьеса, либретто. «Мастер и Маргарита» (1937–1938 гг.)

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ну, если так, — отчаянно вскричал Иван, — так не поминайте же лихом!

И тут он головой вперед бросился в белую штору окна, явно целясь сквозь нее и стекла выброситься наружу. Но коварная металлическая специальная сеть за шторой даже до стекла не допустила Ивана. Она мягко спружинила и мягко отбросила бедного поэта назад, прямо на руки к санитарам. В ту же минуту у доктора в руках оказался шприц.

— Ага, — захрипел Иван, бьющийся в руках санитаров, — так вот вы какие шторочки завели у себя? Ладно, ладно! Пусти... Пу...

— Одну минуту, одну минуту, — бормотал врач.

Женщина тоже подбежала на помощь, одним взмахом разорвала рукав ветхой рубахи и с неженской силой сжала руку Ивана. Тот ослабел, перестал биться, врач воспользовался этим и содержимое шприца вспрыснул Ивану в плечо. Его подержали еще немного в руках, он в это время крикнул:

— На помощь!

Бледный Рюхин жалобно вскрикнул:

— Иван!

Ивана выпустили.

— Бандиты! — прокричал он, но уже слабее. — Всех предам правосудию, — добавил он, но еще тише, зевнул и сел на кушетку. — Заточили все-таки, — зевая, добавил он без злобы, улыбнулся бессмысленно и кротко и вдруг прилег на кушетке, по-детски подложив кулак под щеку. — Ну, очень хорошо, — бормотал он совсем сонным голосом, — сами же и поплатитесь, а я свое дело сделал... Интересно мне теперь... только одно, что было с Понтием Пилатом.

И через мгновение он уже спал.

Доктор сказал сущую правду относительно того, что клиника была устроена по последнему слову техники. Стена приемной вдруг раскрылась, и из коридора выехала на резиновых шинах кровать. Санитары подкатили ее к кушетке, спящего Ивана переодели в больничную рубашку, уложили, и он уехал в коридор, где, через дверь, на стенках горели слабые синие ночники. Стена сомкнулась.

— Доктор, — спросил шепотом потрясенный Рюхин, — он, значит, болен?

— О да, — ответил доктор, надевая пенсне.

— Какая же это болезнь? — робко спросил Рюхин.

— Точно пока сказать не могу, — устало зевая, ответил доктор, — похоже, что мания фурибунда. — И, видя, что Рюхин испуганно смотрит, пояснил: — Яростная мания.

Доктор расписался в листе, поданном женщиной в белом.

— А что это за консультант, которого он все время поминает? Видел он кого-нибудь?

— Трудно сказать. Может быть, видел кого-нибудь, кто поразил его больное воображение...

Рюхин прекратил расспросы, неуклюже раскланялся. Через несколько минут он был на шоссе, ведущем в Москву. Светало. Небывало дурное расположение духа овладело Рюхиным. Он ехал в пустом ночном троллейбусе, съежившись, уставившись, как мышь на крупу. Многое терзало его. С одной стороны, жаль было Понырева и страшно было вспомнить про дом скорби. А с другой, терзали его оскорбления, нанесенные ему помешанным. Хуже всего было то, что в словах бедного Понырева было то, что сам от себя скрывал Рюхин, что отгонял от себя даже ночью, когда не спалось. В этих словах была правда. Мысль о собственных стихах до того терзала Рюхина в троллейбусе, что он, скорчившись, морщился как от боли и даже раз проронил что-то. Рюхин сейчас только и как-то особенно отчетливо вспомнил, что ему уже тридцать четыре года и что, по сути дела, будущее его совершенно темно. Да, он будет писать по несколько стихотворений в год, стихотворений, как он теперь признался сам себе, ничуть не радующих его. «Он правду говорит, — глубоко, глубоко в себе, так, чтобы никто не мог подслушать его, подумал Рюхин... — Я не верю в то, что пишу, я — лгун, — терзал сам себя Рюхин, как палач. — Лгун, лгун. И за это буду страшно наказан. В самом деле, что дальше? Я пишу эти стихотворения, кое-как поддерживаю свое существование. Одна комната, и надежд на то, что будет когда-нибудь квартира, очень мало. Вечные авансы, вечные компромиссы, боязнь и дурные, дурные стихи! И старость! Старость бедная, безрадостная, одинокая. Уважение? Кой черт! Кто будет меня уважать, если я сам, сам себя не уважаю».