– Помрачение, значит? – обиделся. А еще разозлился. По голосу слышно. Сейчас, в кромешной тьме, только по голосу она и могла ориентироваться. – Ну, так, значит, и у меня помрачение, Софья Петровна! Или как вас там?
Встал порывисто, и осиротевшая кровать отозвалась жалобным скрипом. Софьино сердце тоже отозвалось, сжалось и испуганно замерло, а рука сама потянулась к его руке, но застыла, так и не коснувшись. Пусть уходит, так всем будет лучше. А сама она, пожалуй, и вовсе уедет. Узнает у Ильки, в какой деревне живет его мама, заглянет, расскажет о мальчике и вернется наконец обратно в Пермь. Отец обрадуется…
…У нее было странное детство, непохожее на детство обычных девочек. Оно началось в темной подворотне. Стылый зимний ветер, холод и боль в голодном желудке – это первое воспоминание, которое сохранилось в памяти маленькой Сони. Словно бы до этой подворотни, до встречи с отцом она и не жила вовсе. Впрочем, так оно и было. Отец не любил рассказывать о том вечере, когда нашел ее. Наверное, оттого, что тогда он прошел мимо. У него было дело. Лишь став достаточно взрослой, Соня поняла, что это за дело. Человек, которого Соня с самого первого дня знакомства называла папой, который заменил ей, неприкаянной, никому не нужной сироте, семью, был медвежатником – самым известным, самым ловким в городе, и он шел на дело, когда на пути его повстречалась Соня. Тогда он бросил ей монетку, сказал, что на удачу, а она и не поняла, что он имел в виду свою удачу, а не ее. Но вполне возможно, что та монетка спасла ее от голодной смерти, а отцу принесла-таки ожидаемую удачу, во взломанном сейфе, помимо денег, оказались алмазы…
Второй раз он пришел в подворотню уже намеренно, по дороге купил Соне пряник и пуховый платок. Ничего вкуснее того пряника и теплее того платка в Сониной жизни не было. И человека добрее она тоже не встречала. Потом были баранки, пирожки с мясом, шоколадные конфеты и кукла с нарисованным фарфоровым лицом в изумительном бальном платье. За все эти чудеса он просил у Сони только одного, садился перед ней на корточки, брал ее озябшие ладошки в свои горячие шершавые руки и говорил:
– Ну что, красавица, пожелай мне удачи!
И Соня желала! Она всем сердцем желала, чтобы удача не покинула этого удивительного человека, а он не покинул ее, Соню. А когда уже не стылой зимой, а слякотной весной он снова присел перед ней на корточки, посмотрел с усмешкой и сиплым, прокуренным голосом спросил, пойдет ли она к нему жить, Соня со слезами бросилась ему на шею.
Ей тогда было пять лет. Возраст, когда еще можно забыть тяготы прошлого, пойти с чужаком, довериться собственной удаче. Ей и в самом деле повезло. В дом медвежатника Петра Панкратова она вошла не приблудышем, не талисманом на удачу, а дочкой. И относился он к ней всегда как к родной кровиночке, как умел, ограждал от воровской жизни, желал ей лучшей доли. Но как же можно оградить от того, что пусть и скрыто, но все равно есть?! Так уж получилось, что росла Софья в двух мирах сразу, в ярком девичьем – с учителями, уроками французского и музыки, и изнаночном, в котором царили совсем иные законы и правила. С отмычками управляться она научилась в семь лет, многим раньше, чем освоила ноты. К тринадцати в карты играла получше иных мужчин. А уж как умела мухлевать! А к тому времени, как освоила тонкости этикета и домоводства, могла уже вполне прилично управляться с отцовским охотничьим ружьем.
Криминальными способностями Сони отец втайне гордился, но не поощрял, мечтал, что из дочки его выйдет настоящая барышня – умненькая, образованная. Замуж ее хотел отдать за приличного молодого человека, не из воровского мира, а из мира нормального, такого, в каком и положено жить благопристойным девицам. Приданое бы за ней дал немалое, чтобы ни в чем она не знала нужды. А там, глядишь, и внучков дождался бы.
Так бы оно, наверное, и вышло, как отцу мечталось. Не то чтобы Софья так уж хотела замуж, приличные молодые люди ей и вовсе казались скучными и неинтересными, но отцовское слово значило для нее много, стылую подворотню она помнила очень хорошо, даже во сне иногда видела, просыпалась потом в холодном поту и с голодными резями в желудке. И если бы отец попросил – он никогда Софе не приказывал и никогда не запрещал, – она бы смирилась.
Отцовские планы на ее безмятежное будущее в одночасье разрушила страшная болезнь. Что это была за болезнь, он никогда не рассказывал и врачам, которые теперь стали частыми гостями в их доме, рассказывать запретил, как Софья ни просила. Да и что просить, когда все и так видно, когда у отца губы синие, а в груди булькает, словно в кипящем самоваре, когда от болей он белеет лицом и хватается за сердце, а потом, когда отпускает, задумчиво курит папиросу и от Софьиных уговоров отмахивается и отшучивается. Сердце прихватило. Никогда раньше не прихватывало, а теперь вот… И доктора, самые лучшие, самые дорогие, не могли вылечить это сердце, только облегчить страдания. Когда не стало надежды на их помощь, Софье осталось одно – надеяться на чудо.
Чудо пришло в лице старинного отцовского приятеля, известнейшего в Перми ювелира Соломона Яковлевича. Был он нелюдимым, из квартиры своей почти и не выходил, но ради Софьиного отца делал исключение, приходил на партию в картейки раз в неделю. Играл он отвратительно, всякий раз проигрывал и очень расстраивался. Или просто делал вид, что расстраивается. На отца, который бодрился и хорохорился, но болезнь свою скрывать уже не мог, Соломон Яковлевич смотрел задумчиво, а на Софью – с жалостью. Сам он был многим старше отца, но выглядел вполне бодрым, тростью пользовался скорее для проформы, чем из необходимости, и в бодрости его Софье виделось чудо.
Тот приступ случился с отцом прямо во время игры в преферанс – тяжелый, мучительный, напугавший Софью до полусмерти. Тогда, наверное, она заплакала впервые в жизни. Даже в стылой подворотне пятилетней девочкой не плакала, а тут не сдержалась. А Соломон Яковлевич смотрел на нее уже не с жалостью, а с каким-то особенным выражением, уходить не спешил, то снимал, то снова прилаживал на переносицу старенькие очки, вздыхал. Заговорил он, лишь когда отца отпустило, заговорил не с ним, своим старым другом, а с Софьей, поманил крючковатым пальцем, сказал шепотом:
– Сонечка, а пойдем-ка, проводишь старика.
Не хотела она его провожать, боялась оставить отца, но в голосе Соломона Яковлевича почудилось ей что-то особенное. И отец махнул рукой успокаивающе – иди, не бойся, ничего со мной не случится.
Соломон Яковлевич жил, словно в норе, квартира его была темной и захламленной, в ней пахло сыростью и какими-то химикатами. В передней он неожиданно крепко сжал Софьин локоть, сказал уверенным, совсем не стариковским голосом:
– Есть у меня подарок для Петра. То есть еще нет, но сейчас будет. Обожди, Сонечка. Да не стой столбом, со мной идем, в мастерскую.
Она не стала отказываться, понимала, что отказ старика смертельно обидит, послушно прошла следом, уселась на неудобный стул, принялась ждать. Только бы ждать пришлось не слишком долго.
Не пришлось. Работал Соломон Яковлевич удивительно быстро и ловко, очки свои отложил в сторонку, зажег спиртовку, взялся за инструменты.
Всего через полчаса подарок был готов – простенький нательный крестик, совершенно без прикрас и затей. Простое железо с вплавленной в него толикой иного, тускло-серого металла. С металлом этим Соломон Яковлевич обращался как с величайшей ценностью, шкатулку, в которой он хранился, достал из сейфа, надежность которого когда-то специально для него проверял отец.
– Вот, бери, – сказал и протянул Софье крестик. – Мало у меня его осталось, очень мало, но на какое-то время, думаю, на полгода-год ему станет лучше. Болезнь отступит. Только крестик пусть носит не снимая. Исцеления я не обещаю, не то у меня призвание, – он усмехнулся и потер мясистый нос, – но время какое-никакое вы выиграете. Бери и беги, вижу, что не терпится!